Юрий Колкер СВИНЬЯ-УГОЛОВНИЦА Гоголь-12. КАК ПОССОРИЛИСЬ… Критическое изложение ↓ Третьего декабря 1835 года Пушкин делает в дневнике запись: «Вчера Гоголь читал мне сказку, как Ив. Ив. поссорился с Ив. Тимоф. — очень оригинально и очень смешно.» Из «очень оригинально» заключаю, что роман Василия Нарежного Два Ивана, откуда заимствована тема высмеивания малороссийской тяжбы, Пушкину неизвестен. Пушкинское «Очень смешно» разглядываю дальше, а пока спрашиваю: сколько времени Гоголь читал Пушкину свою повесть? На прочтение тысячи русских знаков с пробелами уходит — в наши дни при чтении вслух — примерно минута. В повести Гоголя девяносто одна тысяча знаков; следовательно, Гоголь читал Пушкину чуть более полутора часов подряд. Возможно ли такое по условиям места и времени? Лотман отлучился, и спросить некого. Допускаю, что возможно. Время для них, тогдашних, живших без ежедневных газет, телефона, радио, телевизора и интернета, текло не так, как для нас течёт. Если чтение происходило дома, у Пушкина на Мойке, да ещё после ужина, — то почему бы и нет? Но всё-таки подозреваю, что Гоголь прочитал Пушкину не всю свою повесть, а выбранные места из неё. Теперь посмотрим, над чем смеялся Пушкин. Первым делом вот над чем: «Вы знаете Агафию Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя…» Как тут не засмеяться! И вправду смешно. «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением… Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх… Иван Иванович очень сердится, если ему попадется в борщ муха… Как Иван Иванович, так и Иван Никифорович очень не любят блох…» Смешно, я согласен, но несколько назойливо; меня словно бы заставляют смеяться. В такого рода в шутках Гоголь представляет читателю своих героев. Смешны и встречающиеся имена: Дорош Тарасович Пухивочка, Антон Прокофьевич Пупопуз (он же потом — Антон Прокофьевич Голопузь), Иван Довгочхун, Иван Перерепенко, — хотя, по мне, они излишне карикатуры. Для сравнения приведу имена героев романа Нарежного Два Ивана: Иван Хмара, Иван Зубарь, Харитон Заноза. В них можно угадать характеристику героев (как это повелось в европейском романе), но карикатуры нет. Отмечу и другое отличие: у Нарежного герои именуются панами, все они шляхтичи, лишены отчеств, и обращаются друг к другу на ты; впечатление такое, что в культурном отношении они скорее поляки, чем московиты. У Гоголя действие происходит лет этак на семьдесят позднее, в 1810 году, и здесь иначе: обращаются друг к другу на вы и по имени-отчеству, называют себя дворянами, не шляхтичами, а слово пан встречается лишь изредка. Не знаю, чему это приписать: Украина ли так изменилась, или писатели тянут в разные стороны. А вот над чем, я ручаюсь, Пушкин не смеялся: первый же диалог повести показывает, как «богомольный» Иван Иванович издевается над нищенкой после воскресной церковной службы: «— Что ж, тебе разве хочется хлеба? — обыкновенно спрашивал Иван Иванович. — Как не хотеть! голодна, как собака. — Гм! — отвечал обыкновенно Иван Иванович. — Так тебе, может, и мяса хочется? — Да все, что милость ваша даст, всем буду довольна. — Гм! разве мясо лучше хлеба? — Где уж голодному разбирать. Все, что пожалуете, все хорошо. При этом старуха обыкновенно протягивала руку. — Ну, ступай же с Богом, — говорил Иван Иванович. — Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!» По мне, эта сцена — несомненная безвкусица. Гоголь хватанул через край. Вообще первые страницы повести написаны довольно чисто. Тут Гоголь в своём элементе; дворянско-мещанский быт Миргорода он знает и любит, а искажает намеренно, доводя до абсурда, чтобы позабавить читателя. Ни тени сатиры нет у Гоголя на уме — один только юмор («гумор», как говорили в ту пору многие, включая Белинского). Гоголь хочет нас рассмешить и подчас смешит. Но его повторы и топтание на месте всё более и более удручают. Неизбывная беда Гоголя, отмеченная мною при разборе других его сочинений, никуда не делась; это многословье, доходящее до пустословья. Не вижу, зачем фразу «Прекрасный человек Иван Иванович!» нужно на первых двух страницах повторить три раза. Конечно, рассказ тут, как в Вечерах на хуторе, ведётся от лица пасечника (который, тем самым, становится ещё одним героем повести), и все свои кривлянья Гоголь приписывает этому подставному лицу, этому заочному герою, но нельзя не видеть, что сам Гоголь упивается ими, да и не может без них обойтись, потому что не владеет нормативным языком. А страдает — читатель. Слова-уродцы и слова-наполнители, словесная упаковочная вата, — делают скучным сочинение, задуманное как смешное. Незачем говорить, что всегдашний местный колорит Гоголя, служащей той же цели: рассмешить, но и другой цели: скрыть языковую неумелость писателя, придать достоверность, чепухе, — весь тут: бекеша, смушки, казакин; плахта, панталоны в виде буквы Л; канупер (кануфер, калфер); индейские голуби (индейки); шпага, походившая на шпиц; тоне́е (тоньше); садят вместо сажают; мнишки в сметане; утрибка; подача вместо подачка, соседняя вместо соседская, коморы (кладовые), гусиный хлев, видимая тишина, умолкнувшая трава… Я не без удовольствия узнал некоторые малороссийские слова, не объясненные советским служилым литературоведеньем. Оказалось, что протори — потравы, ущерб, а шмаровать — мазать или колотить (я знал только, что шмара — продажная девка); слово происходит от средневерхненемецкого smir(w)en, и мне — домашняя этимология! — лезет в голову догадка, что фамилия Смирнов — от этого слова, а не от названия города Смирна, как я думал. Понятно, я на моей догадке вовсе не настаиваю. Ещё интересное. Подсудок (укранское підсудок, польское podsędek) — не подсудимый, а помощник земского судьи, а соха, помимо общеизвестного значения, ещё и мера земли. Гоголь упоминает книжку без названия, напечатанную «у Любия, Гария и Попова», и это не выдумка: была при московском университете типография, которую в 1802-1805 годах аренддовали Ф. Ф. Люби, И. В. Попов и Е. М. Гарий. Спасибо Гоголю! Первая глава, несмотря на шутки, скучновата; в ней ничего не происходит. Со второй начинается действие. Иван Иванович видит через плетень, как у Ивана Никифоровича «тощая баба» вывешивает «выветривать» на верёвке «залежалое платье», «мундир с изношенными обшлагами», «шпагу, похожую на шпиц, торчавший в воздухе» (где же шпицу и торчать, как не в воздухе, г. пасечник?!), — описание предметов занимает страницу — и, наконец, ружьё. Иван Иванович решает, что ему это ружьё необходимо, а соседу — ни к чему. Он идёт в гости к Ивану Никифоровичу (тот от жары лежит у себя «в натуре», то есть голым), просит подарить (!) ему ружьё, а получив отказ, предлагает за ружьё бурую свинью и два мешка овса. Никифорович не соглашается. Беседа между близкими друзьями, невероятно затянутая и полная пустых слов (рассказчик-пасечник выставляет обоих собеседников тупицами) довольно быстро перерастает в грубый спор. Хозяин говорит гостю: «Поцелуйтесь с своею свиньею, а коли не хотите, так с чортом!» Гость в ответ называет хозяина дурнем, тот обидчика — гусаком. Это слово, далеко не самое обидное, почему-то переполняет чашу терпения Ивана Ивановича, и он порывает с Иваном Никифоровичем: «я знать вас не хочу! нога моя не будет у вас в доме». Тот отвечает совсем грубо: «не попадайтесь мне: а не то я вам, Иван Иванович, всю морду побью!». Хорошенькое дело! Это — вместо дуэли! Так выглядит ссора двух неразлучных друзей, если обойтись без слов-наполнителей рассказчика, по мне нудных и не смешных. Внезапная резкость спорщиков непонятна, не мотивирована — ведь они же ещё вчера говорили «друг другу такие приятные речи, что сердцу любо слушать»; доводы спорщиков скорее нелепы, чем смешны, а вся сцена в целом скучна из-за её непомерной растянутости. Гоголь… пардон, пасечник продолжает нас смешить: Иван Иванович иногда читает единственную в доме книгу, названия которой он не помнит, потому что титульный лист утрачен. Он скучает без Ивана Никифоровича. Скучает и тот. Скука могла бы их помирить, но тут к Ивану Никифоровичу приезжает Агафия Федосеевна (вы её знаете, она ухо у заседателя откусила) — не родственница, не свояченица, даже не кума. «Казалось бы, совершенно ей незачем было к нему ездить, и он сам был не слишком ей рад; однако ж она ездила и проживала у него по целым неделям, а иногда и более. Тогда она отбирала ключи и весь дом брала на свои руки.» Приезжая дама «отлично хорошо ругалась». Она запретила Никифоровичу мириться с Ивановичем. Никифорович строит «гусиный хлев» (!) как раз там, где через плетень был «перелаз» к соседу, причём — вещь непонятная — «хлев даже захватил часть его [Ивановича] земли». Как это возможно? Ведь плетень — на вбитых в землю кольях. У рассказчика-пасечника идёт долгое лирическое отступление: «О, если б я был живописец, я бы чудно изобразил всю прелесть ночи! Я бы изобразил, как спит весь Миргород; как неподвижно глядят на него бесчисленные звезды; … как в одном из этих низеньких глиняных домиков разметавшейся на одинокой постеле чернобровой горожанке с дрожащими молодыми грудями снится гусарский ус и шпоры, а свет луны смеется на ее щеках. Я бы изобразил, как по белой дороге мелькает черная тень летучей мыши, садящейся на белые трубы домов…» В эту поэтическую ночь Иванович «подлез под гусиный хлев» соседа и подпилил четыре опорных столба. Хлев рухнул. Не сказано, пострадали ли при этом гуси; не сказано, на чью сторону рухнул «хлев», примыкавший к пленю; не сказано, поднялся ли переполох у соседа; не сказано даже, что Иванович два раза — туда и обратно — перелезал через плетень. Пасечник — не живописец, ему не до подобных мелочей. Ждёшь мести, ведь тут уже не слово, а дело, хозяйственная потрава, материальный ущерб; действие рождает противодействие, — иначе выйдет, что Никифорович смирился, чего и в помине нет. Но повествователь-пасечник и по сюжетной части не живописец (как я показал, разбирая по соломинке Вечера на хуторе), — следующий ход в повести, вопреки логике сюжета, тоже делает Иванович: он подаёт жалобу на Никифоровича в миргородский поветовый суд. Идёт подробное описание этого суда, помещения и судейских с прислугой. Нас опять веселят: на площади перед зданием суда — не пересыхающая круглый год лужа, помещение суда (скорее деревенское, чем городское: вот Миргород!) убого своею бедностью и нелепостью (на одном из сундуков стоит вычищенный сапог), главное же: все люди уродливы и противны. Судья сидит «в замасленном халате» (!) и не слушает секретаря, читающего «решение дела», он обсуждает с подсудком (помощником) качества певчих дроздов и рассказывает подсудку, как его, судью, потчевали в гостях персиковой водкой, икрой и балыком… …Утираю пот со лба… Кому я всё это пересказываю? Первым делом — себе; в детстве-то я не сумел прочесть эту повесть, отшвырнул её с отвращением; и сейчас читаю через силу и с отвращением. Но вместе с тем я и для других пишу, я не понаслышке знаю, что очень многих оттолкнуло это собрание уродцев, — и людям, даже не вполне согласным со мною, легче будет прочесть мой безыскусный, но связный, артикулированный рассказ, чем высокохудожественную, но невыносимо скучную гоголевскую тягомотину. Для себя и для других хочу отделить происшествия от пустословия; понять, что же на самом деле Гоголь хотел сказать и сказал. Вижу, что написал он злой пасквиль на своих земляков-украинцев. Врут комментаторы: нет здесь ни тени сатиры — один только площадной юмор, одна издёвка, на которую в Петербурге обнаружился спрос, — коммерческая издёвка. А подсознательный двигатель этой издёвки вот каков: Гоголь, по крови и воспитанию скорее поляк, чем русский, сводит счёты с польским прошлым Украины — и с собою-поляком. Подобна ей и природа петербургского спроса на издёвку над Малороссией. Веками Московия боялась мощной Речи Посполитой и ненавидела её, хотя в культурном отношении кругом была ей обязана, когда же Польша ослабла и утратила Украину, а затем и независимость, страх у московитов сменился презрением, а ненависть не прошла, — и они, потешаясь над гоголевскими уродцами, бессознательно потешаются над Польшей и её некогда грозной шляхтой. Вспомним ещё раз Двух Иванов Василия Нарежного. Там — вся суть тоже в нелепой малороссийской тяжбе, и герои — не самые учёные люди, но они совсем не уроды и не дураки, а только задиристые простаки. Нарежный любит земляков, Гоголь — презирает их; Нарежный добродушно улыбается, Гоголь — паясничает, смакует глупость, грубость и жестокость… Продолжаю унылое чтение. В суд является с жалобой («позовом») Иван Иванович. С судьёй Демьяном Демьяновичем он приятель, «судья сам подал стул Ивану Ивановичу». Судья угощает просителя чаем, что описано с диким вывертом: пять раз подряд Иван Иванович на судейское «чашечку!» — «поклонился и сел», хотя ни разу не было сказано, чтобы он встал перед тем как сесть. Как тут не засмеяться? Только я над другим смеюсь: над почитателями Гоголя, которым не противна эта клоунада. Смейтесь, господа, но я опасаюсь, что вы над собою смеётесь. Секретарь, «высморкавшись таким образом, как сморкаются все секретари по поветовым судам, с помощию двух пальцев» (!), читает жалобу Ивана Ивановича. Жалоба, разумеется, анекдотична по слогу и мысли, выставляет жалобщика полным дураком. «Известный всему свету своими богопротивными, в омерзение приводящими и всякую меру превышающими законопреступными поступками, дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун, сего 1810 года июля 7 дня учинил мне смертельную обиду… назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно: гусаком, тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен. Доказательством же дворянского моего происхождения есть то, что в метрической книге, находящейся в церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так равномерно и полученное мною крещение. Гусак же, как известно всем, кто сколько-нибудь сведущ в науках, не может быть записан в метрической книге, ибо гусак есть не человек, а птица, что уже всякому, даже не бывавшему в семинарии, достоверно известно. … Сей же самый неблагопристойный и неприличный дворянин … перенес совершенно насупротив моего крыльца гусиный хлев, что делалось не с иным каким намерением, как чтоб усугубить нанесенную мне обиду … ибо известно, что всякий человек не пойдет в хлев, тем паче в гусиный, для приличного дела…» — и в том же духе, две полных страницы! Возвращаюсь к моей догадке: приходится допустить, в 1835 году время текло для людей совсем не так, как для нас течёт, если им не скучно было читать такое. Едва уходит из суда Иванович, как приходит Никифорович — тоже с позовом. Все изумлены, «канцелярист проглотил муху». Никифорович так толст, что не проходит в дверь, застревает в ней. Уродцы суетятся. «Один из канцелярских, с толстыми губами, с широкими плечами, с толстым носом, глазами, глядевшими скоса и пьяна [!], с разодранными локтями, приближился к передней половине Ивана Никифоровича, сложил ему обе руки накрест, как ребенку, и мигнул старому инвалиду, который уперся своим коленом в брюхо Ивана Никифоровича, и, несмотря на жалобные стоны, вытиснут он был в переднюю.» Нужно ли продолжать? Ещё три страницы галиматьи. Не могу не отметить художество пасечника по части падежных окончаний: «Канцелярские укладывали в мешок нанесенных просителями кур, яиц, краюх хлеба, пирогов, книшей и прочего дрязгу», то есть — прочтём ещё раз: «укладывали яиц, краюх, пирогов»! Дивно! Тут происходит неожиданное: в присутствие вбегает бурая свинья и хватает не пирог или хлебную корку, но прошение Ивана Никифоровича, и с ним выбегает вон; догнать свинью не удаётся. Жалоба утрачена. Бурых свиней, надо полагать, не так уж мало в Миргороде. Пасечник забывает сказать нам, что это бурая свинья Ивана Ивановича, та самая, которую тот предлагал соседу в обмен на ружьё. Ещё удивительнее другое: нам не говорят, каким образом эта свинья попала в центр города. Неужели Иван Иванович нарочно привёл её с собою и подговорил похитить прошение врага? Ответа нет. Пасечник ничего не объясняет. «Судья, то есть его секретарь и подсудок [!], долго трактовали об этом неслыханном обстоятельстве» и в итоге послали отношение к городничему. Городничий в Миргороде прост, это бывший офицер, выслужившийся из рядовых. Нас опять смешат: на мундире у городничего восемь пуговиц, девятая оторвалась, и её разыскивают уж два года. Городничий лично является к Ивану Ивановичу, своему «любезному другу и благодетелю», с намерением помирить его с соседом, потому что иначе выходит скандал уже правительственный: уголовное дело о похищении важной казённой бумаги. Иван Иванович твердит, что не отвечает за действия своей свиньи. Городничий ссылает на постановление, запрещающее пускать свиней на улицы. На препирательства уходит вся пятая глава: девять тысяч знаков с пробелами, девять минут чтения в слух. (Не эта ли глава рассмешила Пушкина?) Городничий уходит ни с чем. В поветовый суд следует новая бумага от Ивана Никифоровича. Для составления бумаги Агафия Федосеевна («та самая, что откусила ухо у заседателя») находит «человечка средних лет, черномазого, с пятнами по всему лицу, в темно-синем, с заплатами на локтях, сюртуке — совершенную приказную чернильницу! Сапоги он смазывал дегтем, носил по три пера за ухом и привязанный к пуговице на шнурочке стеклянный пузырек вместо чернильницы; съедал за одним разом [!] девять пирогов, а десятый клал в карман, и в один гербовый лист столько уписывал всякой ябеды, что никакой чтец не мог за одним разом [!] прочесть, не перемежая этого кашлем и чиханьем.» Хорош человечек! Но кто же составлял первую-то бумагу Никифоровича, которую свинья съела? Почему об этом нам ни слова не сказано? Ведь он увалень и не красноречив. Новая бумага составлена мастерски: «…Оный же вышеупомянутый разбойник и дворянин Иван, Иванов сын, Перерепенко в приточении ошельмовавшись состоялся. ...» В бумаге — угроза перенести дело в палату. Судья не на шутку испуган, но есть верное средство: дело кладётся «в шкаф», где лежит три года. Городничий даёт ассамблею (праздничный обед). «Где возьму я кистей и красок, чтоб изобразить разнообразие съезда и великолепное пиршество? … Каких бричек и повозок там не было! Одна — зад широкий, а перед узенький; другая — зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая на растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от кожи; иная была в профиле совершенная трубка с чубуком; другая была ни на что не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно безобразное и чрезвычайно фантастическое.» Иван Иванович присутствует на ассамблее, а Иван Никифорович не — нет, потому что там — его враг. Ассамблея, ещё не сев за стол, решает помирить двух Иванов. Выбирают депутата: Антона Прокофьевича Голопузя (в начале повести он был Пупопуз; ручаюсь, что эту подстановку ценители Гоголя тоже считают не оплошностью, но мазком гения). Следует подробный портрет этого «совершенно добродетельного человека». Дворянин Голопузь-Попопуз бездомен, ночует у знакомых; дом у него был, но он продал дом и купил тройку, продал тройку и купил… ну, и так далее, по известной схеме: последняя покупка — кисет сафьянный с золотом. Сюртук у него коричневый сюртук с голубыми рукавами (здесь полагается смеяться). Бездомным дворянином все помыкают, щёлкают его по носу, а он благодарит. Депутат самый подходящий. Голопузь-Попопуз обманывает Ивана Никифоровича: уверяет его, что соседа на обеде нет и зазывает на ассамблею. Враги-соседи оказываются за столом друг против друга. Когда они замечают друг друга, пасечник-рассказчик теряет дар речи. «Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расщепом для этой картины! Лица их с отразившимся изумлением сделались как бы окаменелыми.» После обеда общество силком заставляет двух Иванов сойтись и подать друг другу руки. На минуту кажется, что всё улажено, но мирящиеся обмениваются пустыми словами, и чорт дёрнул Ивана Никифоровича, весьма настроенного к примирению, повторить — публично, в обществе! — злосчастное слово гусак. Иван Иванович в бешенстве. Вражда возобновляется с новой силой. Эпилог. Рассказчик-пасечник проезжает через Миргород спустя долгие годы, заходит в полутёмную церковь и встречает сперва одного, а потом и другого Ивана. Оба поседели и постарели. Оба живут своей враждой и тяжбой. Каждый уверяет рассказчика, что тяжба — она уже десятилетие как разбирается в Полтаве, в палате, — должна вот-вот решиться в его пользу. Рассказчик вздыхает, садится в кибитку и под проливным дождём уезжает «по весьма важному делу». «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на этом свете, господа!» Повесть-притча досказана. Довольный собою Гоголь кладёт перо — в уверенности, что он меня рассмешил. Впервые в жизни, с мачете в руках, добираюсь до конца — и вижу, что повесть не только скучна и противна, а прямо ничтожна. Скучна — из-за ничем не оправданного отнюдь не художественного многословья; и оттого ещё, что в сюжетном отношении вся вытянута в одну линию, узкую, как арестантская тропа, — из-за отсутствия сюжета. Ничтожна — и по исполнению: по языку, по отсутствию языка, и по наполнению: по своему мелкотемью, уж не говорю, что тема заимствована у Нарежного. Вся повесть, за редчайшими исключениями, — безвкусица и бестактность, все как один герои — уродцы, мертвые души. Повесть, написанная, чтобы рассмешить (о сатире забудьте, она — чистое суеверие), нагоняет тоску. По настоящему смешон один-единственный эпизод: похищение свиньёй казённой бумаги, но и тот смазан неумелостью рассказчика, забывшего объяснить, как свинья попала в центр города. А что это притча, тут я беды не вижу. Пророк Иона — тоже притча, притом со счастливым концом. Счастливый конец вовсе не отменяет притчи, а конец безнадежный и унылый, как у Гоголя, ничуть не усиливает нравственного значения иносказания. Литература вообще не сводится к нравоучению, она всегда должна оставаться занимательным чтением, а если так, то happy end, не будучи обязательным, не является и недостатком, не мешает делу, наоборот, становится чем-то вроде утешительного вознаграждения читателю за его труды. Разве нас не радует сюжетное завершение Войны и мира? А ведь и там притча, да и не одна. Разумеется, и Два Ивана Василия Нарежного — притча, и как раз о том же, что у Гоголя, но у него — не только притча, и — насколько роман Нарежного живее и подлиннее! Не в том дело, что вражда сменяется в романе дружбой и любовью, а в том, что роман занимателен, интересен. Там нет и тени описательного пустословия, там каждая деталь работает, перекликается с ходом сюжета, а сюжет, решаюсь вымолвить, не только увлекателен, но и уникален, нов, не знает себе примера в европейской литературе. Герои Нарежного — живые люди с прочерченными характерами, и они меняются, учатся. Нарежный сперва ставит их в положение совершенно безнадёжное, отчаянное, а затем находит для них выход неожиданный и остроумный. Мне скажут: роман Нарежного не лишён идиллической искусственности. На это возражу, что, во-первых, в искусстве естественность всегда достигается через искусственность, и зачастую чем больше искусственности, тем больше требуется искусства: возьмите балет и оперу; а во-вторых, искусственности в повести Гоголя — ничуть не меньше, чем у Нарежного, только она нарочита, безобразна, безвкусна. Ещё мне непременно скажут: на протяжении почти двухсот лет люди восхищались Гоголем, а вы его отвергаете, — неужели вы умнее всех? Первым делом, не все восхищались Гоголем, вспомним хоть Василия Розанова, «умнейшего человека России»; можно и других вспомнить. Не слишком восхищался Гоголем и Пушкин. Из оставленных им и приписываемых ему слов даже того нельзя заключить, что он причислял Гоголя к серьезной литературе, не то что в один ряд с собою ставил. Как и для всех в Петербурге, Гоголь был для Пушкина занятной диковинкой, чем-то вроде грамотного цыгана или говорящего попугая. А во-вторых, мой ум тут совершенно ни при чём. Гениальную идею Маркса о пролетарской диктатуре и гениальную идею Геккеля «онтогенез повторяет филогенез» опровергли люди не гениальные. Накопились факты, не подтверждающие эти красивые гипотезы, — только и всего. Так же точно и гипотеза о гениальности Гоголя не выдерживает проверки временем и фактами. Наконец, мне скажут, что моё отношение к Гоголю — предвзятое. Этот упрёк я принимаю. Да, я в детстве почувствовал столь сильное отвращение к Гоголю, что в старости решил понять, на чём оно основано, и — прочёл Гоголя так, как, решаюсь думать, не прочёл до меня никто — да-да, никто за двести без малого лет. Но ведь и те, кто превозносил Гоголя, читали с предвзятостью. Начало предвзятости положил Белинский, человек умный, но однобокий и ангажированный, которому непременно нужно было столкнуть Пушкина и прочий бельведеский мрамор с пироскафа современности. Дальше — пошло-поехало. Вот уже несколько поколений со школьной скамьи каждому доподлинно известно, что Гоголь — великий писатель, классик мировой литературы, фигура равная Пушкину. И попробуй возразить! Это принималось на веру, вошло в символ веры, на деле же было и остаётся суеверием. Я убеждён в моей правоте: я утверждаю, что Гоголь — писатель мало одарённый, посредственный, что он выставлен на пьедестал из соображений недобросовестных, конъюнктурных, среди которых было и такое: заслонить этим пьедесталом от нашего взора других писателей, по разными причинам неудобных. Например, Вельтмана (в котором я подозреваю истинную гениальность) Велика Русская Литература засунула за шкаф потому, что он родом швед, Эртелю не простила его фамилии, хоть он и русский (больше русский, чем Некрасов и Герцен; вспомним, что любомудр Иван Киреевский советовал Герцену поменять фамилию на Герцын!), а Александру Дружинину — не простила того, что рыцарем без страха и упрёка он вывел не русского русского, а русского немца. Но — пусть я не прав в главном, пусть Гоголь большой писатель. Ни один думающий человек не сможет не признать моей частичной правоты, а если так, то весы качнутся в другую сторону, что обычно есть шаг в сторону истины. Глядишь, и не пропадёт мой скорбный труд! 22.12.23