Юрий Колкер ВЫШЛИ МЫ ВСЕ ИЗ ШИНЕЛИ Гоголь-16. ШИНЕЛЬ. Критическое изложение ↓ Казалось бы, давно уже сказано: «все мы вышли» отнюдь не «из гоголевской Шинели», а из пушкинского Станционного смотрителя, — но нет, старая формула, а она — происхождения тёмного, чуть ли не французского, всё ещё тут. О чём она? О том, что с Шинели началось в России сочувствие к маленькому человеку, пробуждение совести у богатых и знатных, у так называемых эксплуататоров. Образованные люди 1840-х годов вдруг обратили свой взгляд на «народ» (так народ называл тогда простонародье, в первую очередь крестьян-кормильцев) и спросили себя: по каком праву мы живем в довольстве и зачастую в праздности, когда труженики пребывают в бедности, а то и голодают? С этого вопроса начинаются «сороковые роковые», как определил эти годы Блок. Но точно ли они начались не с Шинели, а со Станционного смотрителя? Движение умов было правильное, хоть и несколько запоздалое; в Европе оно возникло раньше на полвека с гаком, состояло в родстве с романтизмом и революцией, а когда было подхвачено в России, то приняло уродливую форму: додумались до того, что пресловутый «маленький человек» больше «большого», что мужичок-христофор религиознее и нравственнее образованного барина. Чем это кончилось, хорошо известно: Лубянкой и Гулагом. Любовно выпестованный «эксплуататорами» мужичок-христофор показал свою истинную природу. Шинель — едва ли не самая громкая из петербургских повестей Гоголя, единодушно признанная классикой, и эту повесть, в отличие от других творений Гоголя, мною не принятых, мне удалось прочесть в отрочестве от начала до конца. Хорошо помню, что прочтя её, я усомнился в господствовавшем суждении: не до конца поверил, что эта повесть — сатирическая. Читаю во второй и в последний раз. Конспектирую. Рассматриваю под лупой то, что называют писательским мастерством. Хочу разглядеть деревья, чтобы понять лес. Открывается Шинель абзацем почти в тысячу слов, что означает верных 5-6 минут чтения. Нечего и говорить, что это оплошность писателя. Этот абзац, состоящий из разнородных смысловых кусков, очевидным образом распадается — и должен был быть разбит — как минимум на девять абзацев. Непомерно длинные абзацы — новая беда Гоголя, беда его петербургских повестей. Она подтверждает мою давнюю догадку о том, что Гоголь не умел работать с текстом, не пересматривал критически только что написанного. В длинном абзаце не без издёвки обрисован малопривлекательный чиновный Петербург и такая же насквозь чиновная канцелярская Россия (из чего, однако, ничуть не вытекает, что Гоголь хотел ниспровержения существовавших порядков). Вводится герой: Акакий Акакиевич Башмачкин, невзрачный и, по всему видно, немолодой «вечный» титулярный советник (ближе к концу повести, а не своевременно, что тоже, конечно, оплошность, выяснится, что ему за пятьдесят), — то есть неудачник по службе, что-то вроде пятидесятилетнего лейтенанта (титулярный советник как раз отвечает чину лейтенанта по табели о рангах) или советского инженера, — над такими принято смеяться. И над Башмачкиным смеются. Гоголь тоже смеётся, прямо хохочет. Акация — цветок, да и слово красивое, — не то имя героя, взятое из святок, — совсем не на цветок оно намекает, а на испражнения, — всем смешно! Гоголь потешается и над другими именами святых, — над теми, которые были предложены для новорождённого сына только что разрешившейся матери Акакая Акакиевича: Моккий, Соссий, Хоздазат, Трифилий, Дула, Варахасий, Варадат, Варух, Павсикахий, Вахтисий, — то есть, в сущности, потешается над христианской традицией. «Родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта.» В этот день православная церковь чтит многих мучеников, в том числе — и с именами самыми употребительными: Павла, Виктора, Никифора, Леонида, Дионисия (Дениса). Гоголю пришлось глубоко копнуть, чтобы набрать его список имён, но — чего не сделаешь смеху ради? Зато — забыт важный пустяк: не сказано, кому «не изменяет память», и фраза выходит уродливая. Предлагают имена кум Иван Иванович Ерошкин и кума Арина Семёновна Белобрюшкова (здесь тоже полагается смеяться; такой фамилии нет). Больше эти двое ничего не делают в повести; появившись, тут же исчезают. Безымянная (в отличие от кума и кумы) роженица отвергает все предложенные имена и решает: «пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». Поскольку «отец был», то можно заключить, что отца уже нет в живых… — а можно допустить, что это совершенно обычная у Гоголя неряшливость, оборванная «стремёшка». В этом же ряду и то, что только что родившая женщина названа старухой; и «жалоба капитана-исправника, не помню какого-то города». Так и вижу: Гоголь написал сначала «из какого-то города», затем вставил «не помню», зачеркнул «из», а «-то» зачеркнуть забыл. Сведения о родителях Акакия Акакиевича скудны. Сказано лишь то, что отец его был чиновник, и, стало быть, мать — чиновница. Упомянут шурин героя, но вот странность: в повести нет и намёка на то, что Акакий Акакиевич когда-либо был женат, из чего следует, что у него не могло быть шурина. Может быть, шурин — тоже шутка? Если так, то мы насмеялись вдосталь. Но в девятом — последнем — смысловом куске первого абзаца повести звучит уже не смех, а то самое, из чего «все мы вышли». Над Башмачкиным, который работает писцом и обожает свою работу, сослуживцы издевались, а он безропотно сносил издёвки. «Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, +светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" — и в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…» Это — лучший кусок во всей повести, поэтому его стоит разглядеть внимательно. В 15-ти канонических сочинениях Гоголя, прочитанных мною с лупой, я видел неумелого начинающего писателя, не владеющего языком и сюжетом, да сверх того — аморалиста, с наслаждением вешающего ксёндза или католического монаха, с непонятным сладострастием швыряющего польских младенцев в пламя, без всякой нужды убивающего своего героя, нищего духом, но ни в чем особенном не провинившегося Хому Брута. Здесь, в 16-м каноническом сочинении, — впервые у Гоголя — встречаю подлинное, значительное нравственное и умственное движение. Образ Башмачкина — трогает. Трогает и образ «одного молодого человека»; так и вижу будущего Достоевского или Михайловского. Однако мастерства у Гоголя не прибавилось сравнительно с прежними его вещами. Фраза его по-прежнему неказиста, корява. Он опять нудно многословен, повторяет в близком соседстве однокоренные и даже одни и те же слова («как будто», «как будто»), пишет слова ради слов, ради заполнения страницы, топчется на месте. Формула «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — хороша, выразительна, но её повторение ничем не оправдано. Четыре раза пропущено смысловое (грамматическое) дополнение: после пронзённый («остановился, как будто пронзенный»: чем пронзённый?), в сочетании «проникающими словами», где по-русски требуется определить, куда слова проникают (это два пропуска; конструкция повторена) и в сочетании «неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился», потому что нельзя познакомиться с товарищами, с ними человек уже знаком; требуется дополнение: «познакомился недавно». «Неестественная сила» звучит по крайней мере странно, а то и неестественно; ещё неестественнее — «что-то такое преклоняющее на жалось» — вместо вызывающее жалость. «С лысинкой на лбу» — на лбу волосы растут (и лысины бывают) только у животных. Неясно, от кого «закрывал себя рукой» «один молодой человек» и что он прятал, закрываясь. Такого рода досадные оплошности идут и дальше, через весь текст Гоголя, и свидетельствуют о чём угодно, только не о мастерстве. Опять вижу: писатель не в состоянии критически перечитать им написанного. И ещё одно добавлю, забегая вперёд. «Один молодой человек», в котором с «неестественной силой» проснулась совесть, обрисован так подробно, вызывает такую симпатию, что ждёшь от него действия или хоть появления на последующих страницах, но этого не происходит, ружьё вывешено зря, оно не выстрелит. Ну, и того нельзя не видеть, что этот кусок, если переписать его чисто, без повторов и колдобин, сокращается вдвое. При всём том Владимир Вейдле не прав: не из Станционного смотрителя «вышли мы все», а именно отсюда, из вот этого неряшливого девятого смыслового отрезка первого абзаца Шинели — потому что к 1840-му году «мы все» повернулись спиною к Пушкину и Аполлону Бельведерскому, «нам всем» вдруг потребовалась шамот вместо мрамора, возник спрос на корявое, возникло негодование против совершенства, — ведь Пушкин в своей прозе — француз восемнадцатого века, классицист, а Гоголь — тутошний, теперешний, корявый, зато «наш». Это удивительное настроение владело лучшими умами; сам Герцен был ему не чужд. Сочувствие к бедным и обездоленным — не новость в европейской литературе и не открытие Пушкина. Ясно вижу, что̀ именно подсознательно подтолкнуло Вейдле отдать первенство Пушкину: Пушкин — блистательный, безупречный стилист, его текстом наслаждаешься, а Гоголь — даже и здесь, в этом феноменальном куске, — стилист никудышный, почти каждую фразу его хочется поправить. Сказанное тут Гоголем Пушкин сказал десятикратно сильнее (уже потому сильнее, что обошёлся без плоского нравоучительства, без унылого «как много в человеке бесчеловечья» Гоголя), но услышан современниками не был. Истина, давно провозглашенная религией: что перед Богом все равны, не находила себе места в литературе, искавшей и любившей людей особенных, исключительных. Простой, ничем не выдающийся человек не годился в герои (о чём уже само это слово — герой — свидетельствует). В европейской литературе такой литературный герой был нов (что̀ ещё не похвала; новизна сама по себе эстетически и этически нейтральна) — и эта новизна была услышана в России от Гоголя, не от Пушкина. (Тут позволительно поставить вопрос: точно ли маленький человек в литературе — шаг вперёд в нашем эстетическом постижении мира: точно ли он годится на роль главного героя большого произведения? Не должен ли главный герой быть хоть в чём-то необычаен, как, например, князь Мышкин? В литературе азиатской герой типа Башмачкина вызывал протест ещё в середине двадцатого века. В повести Семёна Липкина Декада писатель-азиат из советских классиков говорит о Муму Тургенева с едва сдерживаемым негодованием: «Спору нет, хорошо написано, — но кто герои рассказа? Немой раб и собака!» Литература недемократична, она пресуществляет, а не воспроизводит обыденность. В арабской литературе это ещё и тем подчёркнуто, что язык художественной прозы не тождественен разговорному языку.) Но не правы и те, кто в формуле «все мы вышли» под «все» видит только писателей. Герой Гоголя повлиял лишь на некоторых писателей, в гораздо большей мере он всколыхнул общественное движение в России, причём здесь, как я уже сказал, сразу хватили через край. От мысли, что человек ничем не замечательный всё-таки «брат мой», дошли до нелепого утверждения, что человек необразованный нравственнее образованного. На деле практически всегда бывает наоборот: образованный нравственнее необразованного, но этот факт, засвидетельствованный историей, доказанный Гулагом, до сих пор вызывает возмущение и протесты. Выписанный мною девятый смысловой отрезок первого абзаца Шинели — высок при всех его недостатках. Но едва он тронул нас, приподняв над обыденностью (что̀ и есть назначение искусства), как Гоголь опять тянет вниз, принимается за своё, пытается нас позабавить. Оказывается, влюблённый в свою службу Башмачкин способен только переписывать тексты слово в слово и неспособен к малейшей интеллектуальной работе над текстом. Это уже не «брат мой», это карикатура, насмешка. А Гоголь напирает: вся жизнь Башмачкина — в чистописании, за пределами департамента у него нет ничего, ни друзей, ни интересов. Но если герой столь ничтожен, то о чём же писать, чем заполнять страницы? Гоголь заполняет их бытописательством. «Воротничок на нем был узенький, низенький, так что шея его, несмотря на то что не была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною, как у тех гипсовых котенков, болтающих головами [!], которых носят на головах [!] целыми десятками русские иностранцы.» Мы не в состоянии увидеть ни «воротничок» вицмундира Башмачкина, ни, ещё менее, «гипсовых котёнков» на головах [?!] «русских иностранцев». Котёнков на головах — и понять нельзя. Что это? для кого написано? (И слово «головы» повторено в одной фразе!) «Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице, на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон стремешка [штрипка, надо полагать], — что вызывает всегда лукавую усмешку на лице его.» По-русски нельзя сказать: «ни один раз в жизни»; говорят: «ни разу в жизни»; и сейчас говорят, и прежде так говорили. Фраза Гоголя уродлива, горбата. А смысл сказанного — пуст. Неужто всяк молодой чиновник так вот «простирает свою проницательность»? И только ли чиновник? Перед нами — другой непременный способ заполнения страницы у Гоголя: огульные обобщения. Гоголь вообще всех чиновников видит насквозь в их часы досуга, причём все огульные сведения о них запихивает в одну фразу длинною в двести с лишним слов: один чиновник «несётся в театр», другой идёт на улицы для «рассматриванья кое-каких шляпок» (кое-какие, какие-то, как-нибудь — повесть пестрит этими пустопорожними словами-наполнителями, прямыми свидетелями неумелости писателя; на них приходится чуть ли не целый процент (0.07) от всех слов повести). Вот фрагмент фразы-левиафана: «…все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой [?] вист, прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента…» — — этому словоблудию нет конца. Вот уж поистине: «когда не о чем говорить»! Гоголь умудрился здесь уже и всех русских людей определить одним свойством. Он усиленно делает вид, что угадал живой нерв Петербурга, на самом же деле не понимает и не чувствует имперской столицы, смотрит на город глазами чужака-провинциала. Сам по себе такой взгляд ещё не плох, но не надо делать вид, что говоришь о том, что хорошо знаешь, не надо пускать всех под одну гребёнку, главное же: надо быть убедительным, писать увлекательно, а не скучно, избегать пустых слов, выбирать точные слова, обходиться без «стаканов с копеечными сухарями». Почему вист — «штурмовой»? Что это как не слово-наполнитель, никому ничего не говорящее? И что это такое: «другая сторона тротуара»? Тротуар не слишком широк даже на Невском. Гоголь хотел сказать: на противоположном тротуаре, на другой стороне улицы; — хотел, да не сумел. Такого рода нелепости идут у него безостановочно, а добрые дяди и тёти уверяют меня, что язык Гоголя «богат и выразителен». В повести наконец начинается шевеление. «Сильный враг» всех петербургских мелких чиновников — «наш северный мороз», а у Башмачкина шинель прохудилась; её надо чинить. Вводится ещё один герой: портной Петрович; о нём — полторы страницы не относящихся к делу слов, вроде того, что ноготь у Петровича на большом пальце — «как у черепахи череп» (что не совсем остроумно). Башмачкин идёт к портному с шинелью. Это — первое действие героя, описанное глаголом совершенного вида; тут — настоящее начало повествования, и происходит оно на девятой странице повести, а до этого преобладали глаголы несовершенного вида, убогие описания и сомнительные обобщения. В повести — около десяти тысяч слов; первому диалогу предшествует 2540 слов, четверть с гаком всего текста. Гоголь продолжает унижать своего героя. «Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже имел обыкновение совсем не оканчивать фразы, так что весьма часто, начавши речь словами: "Это, право, совершенно того..." — а потом уже и ничего не было, и сам он позабывал, думая, что всё уже выговорил.» Здесь Гоголь прямо-таки перевоплощается в своего героя: начинает фразу, а закончить не может. В самом деле, разве это не речь Башмачкина? — «весьма часто, начавши речь словами: [идут слова] — а потом уже и ничего не было». Идёт нудная бытописательная сцена, где оба, Башмачкин и Петрович, изъясняются одним и тем же будто бы простонародным языком. Петрович говорит, что шинель починить нельзя; нужна новая, и обойдётся она более чем в полтораста рублей. Башмачкин выходит от портного в полном потрясении, ничего вокруг себя не видит, его марает «нечистым боком» трубочист, на него «высыпалась целая шапка извести», он натыкается на будочника; наконец, он решает зайти к Петровичу в воскресенье, когда тому нужен будет гривенник на опохмел. Но и в воскресенье Петрович стоит на своём: «Извольте заказать новую». Башмачкин знает, что шинель обойдётся ему всего в восемьдесят рублей, а не в полтораста. Получает он 400 рублей в год да премию в 40-50 рублей, то есть на шинель уйдёт больше двухмесячного заработка… Вспоминаю мои советские годы и вижу, что я — тот же Башмачкин: и мне новое пальто обошлось бы примерно в двухмесячный заработок. Аналогию можно продолжить: я тоже был чиновником (по части «советской науки»), я тоже служил в «департаменте» (в Совдепии все служили в департаментах, всякая служба, кроме незаконной, была государственной). Мало изменилась Россия за сто с лишним лет! Упущением Гоголя считаю и то, что нам не сказано, сколько лет служила Башмачкину его старая шинель. Очень бы любопытно было узнать и сравнить! Но это упущение — дело поправимое. Сейчас прикинем. У Башмачкина были сбережения — в копилке, целых сорок рублей. Он «с давних пор» привык «со всякого истрачиваемого рубля откладывать по грошу», то есть — в девятнадцатом веке — по полкопейки. Каковы эти «давние поры»? Умножаем 450 на 0.5, получаем 2.25 в год; делим 40 на 2.25, получаем семнадцать лет и девять месяцев. Порядочные «поры»! Бедность нешуточная. Выходит, Башмачкин служит и копит почти 18 лет! Следует ли из этого, что старую шинель он носил 18 лет? Или Гоголь, как это часто у него бывает, сказал не подумав? Чтобы набрать вторые 40 рублей, Башмачкин решил «изгнать употребление чаю по вечерам, не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится делать, идти в комнату к хозяйке и работать при ее свечке; ходя по улицам, ступать как можно легче и осторожнее, по камням и плитам, почти на цыпочках, чтобы таким образом не истереть скоровременно подметок; как можно реже отдавать прачке мыть белье…» Нет, я в советское время жил богаче… — да только не перегибает ли Гоголь палку по своему обыкновению? Не рассмешить ли нас хочет? Ведь хождение на цыпочках — вздор. По вечерам Башмачкин прямо голодает (то есть его «чай» на самом деле — ужин), но мечта о новой шинели наполнила его жизнь содержанием, окрылила его, он стал «даже тверже характером»; на описание его преображения мечтой истрачено 235 слов. Годовая премия, против обыкновения, досталась Башмачкину в целых 60 рублей. «Еще каких-нибудь два-три месяца [!] небольшого голодания — и у Акакия Акакиевича набралось точно около [!] восьмидесяти рублей. Сердце его, вообще весьма покойное, начало биться [!]. В первый же день [!] он отправился вместе с Петровичем в лавки. Купили сукна очень хорошего…» Не сказано, сколько времени бедняга голодал до премии, — ведь «еще» означает продолжение голодания. А после премии? Два или три месяца голода — большая разница! И что означает «в первый же день»? По отношению к какому дню «первый»: когда набралась сумма «около восьмидесяти рублей» или когда премию выдали? И как это «покойное» сердце «начало биться»? Оно что, до этого не билось? А «набралось точно около»?! Ей-богу, стыдно читать такое! Всё — на живую нитку, в каждой фразе, в любом наугад выбранном куске — нелепость. Гоголь не понимает природы литературного языка, не владеет языком. Петрович взял за работу 12 рублей, а работал две недели, то есть получал от Башмачкина по 86 копеек в день, тогда как сам Башмачкин в день зарабатывает 123 копейки. Новую шинель Петрович принёс Башмачкину… в носовом платке. Не знаю, смеяться тут или плакать; не могу представить себе самое лёгкое пальто завёрнутым в носовой платок. Что же за носовые платки были в 1840 году? Что за носы?! Не те ли, что в каретах разъезжают, как нос майора Ковалёва? Башмачкин отправляется на службу в новой шинели. «…день самый торжественнейший [!] в жизни Акакия Акакиевича… Он чувствовал всякий миг минуты [!], что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего [!] удовольствия.» Нельзя не насладиться этим мастерством: этим «мигом минуты», этим «самым торжественнейшим» днём и — не внешним, а «внутренним удовольствием». Ведь так? Ведь это русский бронзовый классик пишет? В департаменте все откуда-то узнали о новой шинели Башмачкина, начали поздравлять его, говорить, что «нужно вспрыснуть» обновку: то есть он «должен задать им всем вечер». Башмачкин едва отвертелся. Выручил его «один из чиновников, какой-то [!] даже помощник столоначальника», сказавший, что зовёт всех в гости: задаёт вечер вместо Башмачкина. (Это место — середина повести; наполнитель «какой-то» до сей поры употреблён 31 раз; не могу не отметить, что жена Петровича жарила «какую-то [!] рыбу»; а ведь есть в повести ещё и другие наполнители…) Башмакин, понятно, тоже приглашён, отговориться от приглашения ему не удаётся. «Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем сказать: память начинает нам сильно изменять, и все, что ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде. Как бы то ни было, но верно, по крайней мере, то, что чиновник жил в лучшей части города, — стало быть, очень не близко от Акакия Акакиевича.» Весь этот кусок — сложно-составной наполнитель. Мы не получаем сведений ни о том, где жил чиновник, ни даже о том, где жил Башмачкин. Гоголь не умеет сказать этого, потому что не знает Петербурга, в котором живёт шесть лет, — и вот прибегает к таким заплатам. Башмачкин идёт в гости целую страницу, видит всё вокруг себя «как новость», и вся эта новость описана через наполнители: «какая-то женщина», «какой-то мужчина», «какое-то чутьё». «Вошедши в переднюю, Акакий Акакиевич увидел на полу целые ряды калош. Между ними [!], посреди комнаты [!], стоял самовар, шумя и испуская клубами пар.» Как странно! Самовар стоит на полу среди калош — и нельзя понять, в передней он стоит или в комнате, да ещё — вы только вообразите! — шумит и пар испускает клубами, вместо того, что бы просто кипеть. В гостях Башмачкину неловко и скучно. Он хочет уйти, его не отпускают. Подан ужин «из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских [!] пирожков и шампанского» (это меню — единственная любопытная деталь). Башмачкину проходится выпить два бокала, после чего он хоть и повеселел, но потихоньку улизнул из гостей и пошёл домой. Следует длинное и совершенно пустое по содержанию описание обратного пути Башмачкина. Все подробности — лишние. Вот одна из них: Башмачкин «подбежал [!] было вдруг, неизвестно почему, за какою-то [!] дамою, которая, как молния [!], прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения [!]…» Перечитаем ещё раз и протрём глаза — «подбежал за дамою»! дама «прошла мимо, как молния»! «всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения»! — и спросим себя, что перед нами, если не постыдный вздор? Башмачкин «вступил на площадь» (не сказано, на какую, а ведь это так любопытно!), и тут — на площади! — воры сняли с него его новую шинель, не прослужившую и суток. Получив пинка, он упал в снег, а когда поднялся, почувствовал, «что в поле [!] холодно». В этом весь Гоголь! Площадь столицы и поле — он разницы не видит. Между прочим, на площади есть будочник (к нему Башмачкин кидается с жалобой), и тут в пору спросить, правдоподобно ли, что беднягу ограбили не в тёмном переулке, а на площади, она же поле? Следует ещё более непомерный абзац-левиафан в 1630 слов, что означает полных одиннадцать минут чтения вслух. Он включает эпизод ограбления, отчаяние ограбленного, его возвращение домой, советы хозяйки, у которой Башмачкин квартирует, поход на другой день к «частному» (службу Башмачкин пропускает впервые в жизни), складчину, которую устраивают в его пользу сослуживцы («сумма оказалась самая бездельная»), наконец, поход Башмачкина к значительному лицу (курсив Гоголя), описанному с невероятной, удручающей подробностью (естественно, этот генерал показан как бездельник и полное ничтожество). Любопытная деталь: значительное лицо у Гоголя — мужского грамматического рода: лицо пошёл, лицо сказал. Естественно, значительное лицо унижает Башмачкина, втаптывает его в грязь и выпроваживает. «Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом и никак не мог стоять: если бы не подбежали тут же сторожа поддержать его, он бы шлепнулся на пол; его вынесли почти без движения… Он не слышал [!] ни рук, ни ног.» На обратном пути Башмачкин простудился («вмиг надуло ему в горле жабу») и слёг в горячке. Доктор «объявил ему через полтора суток [!] непременный капут», а хозяйке посоветовал без промедления заказать сосновый гроб. «Через полтора суток», любезные читатели! Ещё один перл в кунсткамере мастерства Гоголя, в придачу к таким как «самый торжественнейший», «моргнувши усом и испустивши какой-то особый голос», «голос, который произносился», «обсмотрел» вместо осмотрел, «где взялась» вместо «откуда взялась»… Башмачки умирает. В департаменте об этом узнают лишь через несколько дней. «Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней [!] прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь. Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше [!] стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы — словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной. Один из департаментских чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нем тотчас Акакия Акакиевича…» («На несколько дней прожить шумно после своей смерти», «далеко подальше» — это ли не мастерство?) Мертвеца приказано изловить «живого или мёртвого», и один раз его даже схватили, но он вырвался и убежал. Между тем одно значительное лицо «скоро по уходе бедного, распеченного в пух Акакия Акакиевича почувствовал что-то вроде сожаления». Угрызения совести генерала ещё усилились, когда он узнал о смерти Башмачкина. Чтобы отвлечься, генерал отправляется на вечеринку, где блещет остроумием. На обратном пути он хочет заехать к любовнице, но его — в санях, на всём скаку — хватает за воротник тот самый мертвец Башмачкин и снимает с него генеральскую шинель. «Бедное значительное лицо чуть не умер… Минут в шесть с небольшим значительное лицо уже был пред подъездом своего дома…» Мертвеца с тех пор не видели. Абзац о покойнике и генерале — «минут в девять с небольшим»: 9200 слов. Это «фантастическое окончание» — совершенно лишнее. Вся его содержательная сторона в том, что у генерала шевельнулась совесть, на что и двадцати слов хватило бы. В очнувшейся совести генерала — логический венец сочинения. Остальные девять тысяч «с большим» слов — вроде рассказа о том, как одного будочника свалил с ног «обыкновенный взрослый поросенок» (148 слов) — пустая болтовня, плоское остроумничанье писателя, не владеющего языком, но непременно желающего рассмешить читателя. Всё «фантастическое окончание» — наполнитель с чистом виде, пустой и совсем не смешной. Богатая нелепостями «бедная история» становится от него еще беднее. Вглядываясь в сочинения Гоголя, я не раз и не два отмечал неспособность писателя создать ёмкий, разветвлённый занимательный сюжет. В них нет пространства, нет даже и холмистой поверхности, в них — одна линия, единственная тропа, утыканная языковыми рытвинами. В Шинели мы ни на миг не расстаёмся с бедным Башмачкиным — ни при его жизни, ни даже после его смерти. Сочинение Гоголя не уподобить дереву со множеством раскидистых ветвей: видишь один голый ствол, что-то вроде фабричной трубы. Статичность, описательность без диалогов, нехватка действия — новый, по отношению к малороссийским повестям, недостаток петербургских повестей Гоголя, вдобавок к старому: к отсутствию воображения. Такова и Шинель, «из которой мы все вышли», вещь скучная и незначительная. Но мы, повторюсь, на самом деле вышли из неё. «Сороковые роковые», народовольцы, шестидесятники, большевики, меньшевики и эсэры, сталинские репрессии с миллионами жертв, ГУЛАГ — всё это не в шутку, а всерьёз вышло из Шинели Гоголя. Сочувствие к маленькому человеку привело к уничтожению большого человека: всей русской культуры. На минуту ещё раз бросим взгляд на «азиатский вопрос». Точно ли мы имеем право смотреть свысока на арабскую литературу, не желающую маленького героя, всегда рассказывающую о людях необыкновенных? Отложим поэзию, возьмём прозу: проза ведь тоже — не обыденная речь, она искусственна, как всякое искусство (естественность в искусстве достигается через искусственность), а назначение искусства — поднимать нас над обыденностью, возвышать и облагораживать душу. Девятый кусок первого абзаца Шинели делает это дело: нас ударила по сердцу мысль, что Башмачкин брат наш, что маленький человек перед Богом не меньше большого, — но сразу после этого Башмачкин Гоголем уничтожен, превращён в ничтожество, которому нельзя сочувствовать, и вся повесть пущена под откос пустым, корявым, удручающим многословием. 22.01.24