Юрий Колкер ДВА РОБЕРТА И ОДИН ФЕРШЕЛ Гоголь-17. КОЛЯСКА. Критическое изложение ↓ На чем держится успех комедии положений, самой плебейской из всех видов комедии? На том, что необразованная людская масса не в состоянии остро переживать унижения и стыд, выпа­дающие на долю не­задачливого героя, — на нехватке сочувствия, на неспособ­ности по­ставить се­бя на место героя. Иные из незадачливых героев такой комедии необычай­но симпа­тичны и — это важно — условны, заведомо чуть-чуть нереальны (лучший пример — Чаплин), так что и стыд, пе­реживаемый ими и зри­телями, смягчается; но и тут эксплуати­руется самая низкая сто­рона человеч­еской при­роды: неспособность вполне сочувствовать другому, нераз­витость воображения и совести. (В своей по­следней край­ности, когда речь уже не об искус­стве, а о страдани­ях и смерти, эта неспособ­ность объясняет хладно­кровие убий­цы.) Поэтому люди с сильным вооб­ражением обычно не любят комедии положе­ний. Коляска Гоголя — комедия одного-единственного гадкого положения, случившегося с пустым, ничем не замечательным героем. Происходит вот что: Генерал от кавалерии даёт званый обед в захолустном южном городке. При­сутствуют только мужчины, офицеры и окрестные помещики. Один из поме­щиков приглашает генерала и офицеров отобедать у него на следу­ющий день и посмотреть его дорогую венскую коляску. Обед у генерала переходит в ужин и карты. Помещик напивается сверх меры, попадает домой в четыре утра и не даёт распоряжений о завтрашнем приня­тии го­стей. На следующий день гости приезжают в первом часу, а помещик ещё спит. Жена будит его. Он вспоминает, что звал гостей на обед, велит слугам сказать генералу, что хозяев нет дома, велит жене спрятаться и прячет­ся сам — притом не куда-нибудь, а в ту самую хвалёную коляску. Гости раздо­садованы, но всё-таки хотят посмотреть коляску, находят в ней поме­щика в исподнем и, ни обме­нявшись с ним ни словом, уезжают. Ситуация гадостная и совсем не смешная, в содержательном смысле бедная, пересказывае­тся в 127 слов. Но, может быть, она написана живо и увлекательно? Я вижу нечто противоположное. Начинается рассказ (это, конечно, не повесть, а рассказ) нуд­ным абзацем в тысячу сто десять слов, абзацем описательным, без единого диалога и без представления героев, — таково вступление к комедии положений! Этот абзац составляет ров­но треть объёма всего сочине­ния и при чтении вслух отнимающим семь с половиной минут. Он распадается не менее чем на десять смысловых фрагментов, которые у писателя хоть сколько-нибудь одарённого естественным образом ста­ли бы аб­зацами, — ведь сведения, как и еду, человек поглощает порциями, между которыми ему требу­ются передышки. Абзац-леви­афан в семь с лишним минут — ошибка против всех пра­вил культур­ной прозы. Описываемый городок беден. Дома́ большею частью крыты тростником. «Глина на них об­валилась от до­ждя… садики, для лучшего вида, городничий давно приказал вырубить…» (смех за кад­ром). Мостовые городка покрыты пылью «на четверть». Четверть — единица объёма (чуть боль­ше трёх литров для жидкости, четверть ведра). У Гоголя она становится мерой длины, ведь речь явно идёт о глубине слоя пыли. В первой фразе рассказа читаем: «Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** ка­валерийский полк… улицы запестрели, оживились», — но на улицы не выведено ни од­ного го­рожанина, ни даже горожанки, что уж совсем странно при наезде целого полка уса­чей, — упомя­нут только безымянный «статный офицер с султаном на голове», петух да сви­ньи. Рядовые кавалеристы с усами, «жесткими, как сапожные щетки», показываются только в пе­реулках и на рын­ке, где и ме­щанки появляются, но ни те, ни другие ничего не делают и не говорят. Ника­кого специаль­ного оживления в городе не вид­но. Всё назывное веселье городка сводится к званому обеду у генера­ла, причём автор, кто всегда по умолча­нию царь и бог в своём сочинении, говорит странное: «Очень жаль, что не могу припомнить, по какому обстоя­тельству случилось бригадному генер­алу да­вать большой обед». Ссылка на забывчи­вость — обычная уловка Гоголя в его петербургских сочине­ниях, скрывающая тот факт, что автору не хватает знаний и воображения. В этом же ряду и такая ошибка: Гоголь не знает, к какому роду кавалерии относится его ка­валерийский полк. Это именно ошибка, притом грубая, потому что разница между тяжёлой и лёгкой кава­лерией, между полками армейскими и гвардейскими была огромной, опреде­ляющей культур­ный уровень и стиль поведения солдат и офицеров. Драгунский офицер мог быть невеже­ствен и туповат, кавалергард и гусар обыкновенно образованны, читают по-фран­цузски, бывают на балах и в изысканных петербургских салонах. Сказать кавалерийский полк значит не сказать ничего. Гоголь пишет о том, чего не знает. Вводится герой с обычным у Гоголя нарочито-нелепым именем: Пифагор Пифагорович Чер­токуцкий, помещик, бывший кавалерист неясно какого рода кавалерии. Военную службу он оста­вил «по одному случаю, который обыкновенно называется неприятною исто­риею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом на­верное не помню [!], дело только в том, что его попросили вый­ти в отстав­ку…» Рассказ Гоголя появился в 1836 году. «Старые годы» могут быть здесь только 1820-е, если уж не послевоенные 1810-е, ведь герой, судя по всему, далеко не старик. Из Пушкина и его со­вре­мен­ников мы знаем, что в эти годы оплеуха без дуэли в полку — вещь невозможная; да и не только в полку, и не только оплеуха; иной раз неосторожного слова хватало. Отношения между русскими дворянами строились по французскому образцу, где честь дороже жизни. Гоголь не просто «не помнит» происшествия с Чертокуцким, он не может его достоверно во­образить и изобразить, потому что не знает полковой жизни и не умеет писать. Заметим ещё, что слово оплеуха энергичнее синонимичного ему и более употре­бительного среди образованных людей слова пощёчи­на; оплеуха подразумевает удар более сильный, такой, какой дворянин отвешивает холопу, а не равному, — затрещину. У дворян оскорбле­ние отнюдь не подразумевало битья наотмашь. Чертокуцкий характеризован скудно, его физиономии не видим. Сообщается только, что он «бывал на всех многолюдных ярмарках, куда внутренность России, состоя­щая из мамок, дочек и толстых помещиков, наезжала веселиться бричками, та­ратайками, тарантасами и такими каретами, какие и во сне ни­кому не сни­лись…» Здесь всё замечательно: и что «внутренность России» — мамки, доч­ки и толстые помещи­ки, и что эта внутренность веселилась не ярмаркой, а каретами, да ещё такими, каких ни­кто и во сне не видел. Генеральский обед «был чрезвычайный: осетрина, белуга, стерляди, дрофы, спаржа, пе­ре­пел­ки,­ куропатки, грибы … Бездна бутылок, длинных с лафитом, ко­ротко­шей­ных с маде­рою … заливаемый шампанским обед был рос­ко­шен… У гене­ра­ла, пол­ковника и даже майо­ра мун­диры были вовсе рас­стег­нуты, так что вид­ны бы­ли слегка благородные подтяжки из шел­ко­вой материи, но гос­пода офицеры, сохраняя должное уваже­ние, пре­были [!] с застегну­тыми, вы­ключая трех по­следних пуговиц». Видим новые художества: генерал, полковник и майор «выключены» из числа господ офи­церов, но хоть в правильном падеже выключены, не как три последние пуговицы на мун­дирах «господ офицеров». Тут же и неупотребительный и негодный для данной ситуации глагол пре­быть, совершенная форма от пре­бывать. Гоголь, скорее всего не знает, как написать правиль­но, но уверен — проверил на опыте — что лю­бое языковое уродство петербургские почитате­ли при­нимают за преслову­тую народность, кото­рая, спасибо французам, в те годы идёт на бис. Отобедавшие выходят на крыльцо «с приятною тяжестью в желудках» и, разумеется, с труб­ками. Курят они вот как: «Пуф, пуф, пуф, пу... пуф…», «— Пуф, пуф, пу, пу, пу... у... у...ф…». Тут тоже видим художество, выдаваемое за народную речь . По-рус­ски курение обычно изображается в литературе звукоподражательным междометием пых (напри­мер, у Ан­ненского: «Курнуть бы. Чирк — и пых!»). Гоголь либо не знает этого, либо неост­роумно оригинальничает. Табак занимает важное место в сочинениях Гоголя. Гоголь назойливо твердит о табаке к месту и не к месту. Табак для него нечто в высшей степени положите­льное. Таба­ка не выно­сит только не­чистая сила, для мужчин же, притом всех без разбору, а мир Гоголя при­надлежит мужчинам, табак жевательный, нюхательный и куритель­ный — вещь сама собою разумеющая­ся, иначе они не мужчины. Женщины у Гоголя табака не знают, для него это аксиом­а, а мы слышали, что в ту пору женщины, среди них иногда и молодые, нюха­ли та­бак более или менее открыто, ни­когда не жевали, курили же только по секрету, в самом ин­тимном кругу. Известно, что Пуш­кину нравились курящие женщины. Он научил этой заба­ве Наталью Нико­лаевну, которая в бытность женой Ланского, когда времена пере­мени­лись в сторону эман­сипации, курила уже и обществе. Пристрастие к табаку на протяжении столетий никому не ставили в вину, не видели в нём по­ведения антиобщественного, наоборот, считалось, что табак помогает сближению и взаи­мопониманию, и пошло это от пресловутой трубки мира у североамериканских индейцев, давших народам табак. До конца двадца­того века не видим людей, для которых курение было бы неприемлемо эстетически — как занятие неестественное. Иное дело алкоголь. При­страстие к вину, злоупотребление вы­пивкой осуждали всегда, и весьма справедливо осуждали, но отнюдь не осуждали самоё выпивку за обедом или в дружеском кругу, она с древности бы­ла как раз нормой. Сравнивая эти два веселящих развлече­ния, нель­зя не отметить, что вино, известное почти у всех народов, возникло из необходимо­сти, ведь на протяжении многих ве­ков чи­стая вода во время трапезы и для утоления жаж­ды была доступна не всюду, а грязная могла убить. Наоборот, табак ни в каком смысле не был не­обходимостью, никак не связан с едой или утолен­ием жажды, не случайно его не знали в Старом Свете до открытия Америки. В Европе и в Азии, начиная с XVI века, он становится веселящим развлечением, родственным выпивке, но в чём-то важном всё же отличным от неё, именно, слишком оче­видным потвор­ством плоти, прихотью, блажью, почему и был подвергнут остракизму в конце двадцатого ве­ка. Интересно, что это теперешнее представление о курении, никогда никем не сформулиро­ванное в восемнадцатом или девятнадцатом веке, всё же угадывалось и тогда, о чём сви­де­тель­ствует как раз литература — тем, что табак по большей части обходят молчанием. Трудно представить себе, что Онегин и Ленский не курили, но их подробные портреты написаны без упоминания об этом. Что Печорин курит, мы узнаём из случайных слов, когда он предлагает трубку Максиму Максимычу. Пушкин, с лицейских времён не расстававшийся с курительной труб­кой, ни разу не ввёл ни слова о своём пристрастии к табаку в стихи, в то время как вино им прямо воспето. То же самое и у других давних поэтов и писателей. Всем понятно, что, на­при­мер, гусары в своём мужском кругу ку­рят, но писатели упоминают об этом лишь там, где этот штрих необходимо дополняет карти­ну. Иначе говоря, курение, особенно становящееся по­рабощающей привычкой, никогда не относ­или к занятиям высоким, кра­сивым, достойным специ­ального упоминания даже и в прозе, не то что в стихах. Гоголь — среди тех немногих писателей, которые держатся на этот счёт про­тивоположного мнения. Все действующие и бездействующие лица выведены в Коляске уродцами, что совершен­но обычно у Гоголя; все они схематичны, примитивны и совершенно одинаковы, различают­ся только объёмом талии (майор «довольно толст», генерал «дюж и тучен»), но не интере­сами или речью. Говорят они «о производстве, об отличнейшем табаке», о лошадях, о жен­щи­нах (нечасто); главное их развлечение — карты. Ни книг, ни даже Библии нет. Не видно и того, что они христиане. Собравшиеся на крыльце разглядывают и обсуждают гнедую кобылу генерала. «Черто­куцк­ий сошел с крыльца и зашел ей взад.» Генерал говорит: «дурак фершел дал ей ка­ких-то пилюль». Опять художества! Человек заходит кобыле взад, а генерал — генерал! — не знает слова фельд­шер, — это в русской-то армии, в ту пору со­вер­шен­но европейской, по­бедившей Напо­леона, давшей декабристов! Где блистательное русское офицерство 1820-1830-х годов? «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес. А здесь он — офицер гусар­ский». Этот генерал Гого­ля, он что, из крепостных что ли вы­служился? Но в кавалерии служили дворяне. Как хо­тите, а по мне одного фершела довольно, чтобы потерять всякое доверие к этому сочинению Гоголя. Разговор у офицеров и помещиков совершенно ничтожный и скучный, однако протяжён­ный. Чертокуцк­ий расхваливает свою коляску: «— А уж укладиста как! то есть я, ваше превосходительство, и не ви­дывал еще такой. Когда я служил, то у меня в ящики помещалось де­сять бутылок рому и двадцать фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около ше­сти мун­диров, белье и два чубука, ваше превосходи­тельство, такие длин­ные, как, с позволения сказать, солитер, а в карма­ны можно целого быка по­ме­стить.» Гоголю непременно нужно выставить Чер­токуцкого дураком и тем рассмешить своих чи­тателей. Делается это так: Чер­токуцкий говорит, что заплатил за коляску четыре тысячи — и тут же, в следующей фразе, сообщает, что выиграл коляску в карты. «— Я, ваше превосходительство, сам того мнения, что если покупать вещь, то непременно хорошую, а если дурную, то нечего и заводить. Вот у меня, когда сделаете мне честь завтра пожаловать, я покажу кое-какие статьи, которые я сам завел по хозяйственной части. Генерал посмотрел и выпустил изо рту дым.» Слова, слова, слова — без всякого содержания, ради слов… Наконец, действие: «Скоро все общество разделилось на четверные партии в вист и рассе­лось в разных углах генеральских комнат. Подали свечи. Чертокуцкий долго не знал, садиться или не садиться ему за вист. Но как господа офицеры начали приглашать, то ему показалось очень несогласно с пра­вилами общежития от­казаться. Он присел. Нечувствительно очу­тил­ся перед ним стакан с пун­шем, который он, позабывшись, в ту же ми­нуту выпил. Сыгравши два ро­берта [!], Чертокуцкий опять нашел под рукою стакан с пуншем, который тоже, позабывшись, выпил, ска­завши наперед: «Пора, господа, мне домой, право, пора». Ни один из русских писателей во всей русской литературе не называет робер робертом, — только Гоголь. Это у него не речь одного из его туповатых и безкультурных героев, это ав­торская речь. Перед нами выбор: считать это художеством или невежеством. Если Гоголь — классик все­мирной литературы, как нас учат «старшие товарищи», то перед нами художе­ство, которое должно вызывать умиление и восхищение. Гоголь — выходец из народа, сам представ­итель этого народа по низкому происхождению и необразованности, а глас народа — глас божий. (Лю­бопытно, что только в России повелось называть народом про­стонародье; французы, изобретатели народа и отечества, понимали слово народ гораздо ши­ре.) Если же Гоголь, как я его вижу, — по­средственный и мало одарённый писатель, один из худших рус­ских прозаиков своего времени, то перед нами — невежество, несомненный и глупый ляпсус. Ещё хуже, если это не ошибка, а филологическая ужимка. Не то что Гоголь, сам Пушкин мог не знать, что робер (роббер) происходит от английского rubber (резина), тут беды ещё нет. Но слово было на слуху. Если Гоголь знал, как правильно, но решил позабавить петербург­ский свет, то перед нами нечто похуже невежества: безвку­сица. О языке Коляски можно говорить, а можно не говорить. Язык этот убог совершенно так же, как всюду у Гоголя, полон пустых слов, упа­ковочной ва­ты, наполнителей. Почему, позвольте спросить, судья живёт «с какою-то диако­ницею», а не просто с дьяконицею? Что нам прибави­ло это «с какою-то»? Ну, и всякая ме­лочь: «выпуча глаза вверх», «дробь для стреляния» (хо­рошо, что не для гуляния), «мылил бо­роду» в значении: говорил резко­сти, «поставить на карточу», «поиграть в банчик». Против­но! Вос­хищайся, кто горазд. Концовка известна, она угадывается после первого стакана пунша Чертокуцкого. Пре­возмогая отвращение к тексту, дочитываю Коляску до конца и свидетельствую: рассказ этот совершенно ничтожен по исполнению и наполне­нию даже на фоне других ничтожных сочине­ний Гоголя. Стыдно за ли­тературу, приглашающую нас восхищаться подобными сочинениями и подобными писателями. 16.02.24