Юрий Колкер ИТОГОВАЯ АВТОБИОГРАФИЯ (2020) ↓ В моей литературной судьбе было всего два события, оба без происшествий. Первое состояло в том, что 24-х лет я внезапно ощутил себя консерватором в эстетике: увидел, что новизна, которой общий глас требовал от стихов, не имеет в моих глазах самостоятельной ценности. Второе случилось десятилетия спустя. Его характеризовать сложнее. 1 Роман с родным языком начался у меня в пять лет, в 1951 году: возмущением чуждыми душе звуками в словах пропеллер и таблица. Я требовал от старших, чтобы они произносили: пропедлер, таблиция (под стать родному слову революция). Я плакал от досады, когда моя бабушка говорила подай вместо дай. Я родился 14 марта 1946 года, в Ленинграде. Образование матери, Валентины Чистяковой, исчерпывалось десятью классами советской школы и курсами медсестёр в финскую войну. Отец, Иосиф Колкер, родом из Одессы, в годы НЭПа выучился в Германии на инженера-электрика. Молодые люди познакомились в 1930 году в Берлине, при советском торгпредстве, в котором мой дед, Федор Иванович Чистяков, человек без образования, состоял «заместителем заведующего отделом электроимпорта». Петербургский типографский рабочий, ровесник Гитлера, Чаплина и Ахматовой, Чистяков вступил в РСДРП(б) в 1909 году, в годы великой войны из-за туберкулёза не попал на фронт, солдатствовал в Петрограде в запасной автомобильной роте Измайловского полка. В 1917 году он стал партийным вожаком полкового масштаба. В советское время, оставаясь военным, сделал карьеру партийного чиновника. Должности занимал невысокие: вроде помощника директора ленинградской центральной радио-лаборатории или военного комиссара ленинградского артиллерийского полигона. Во время Ярославского восстания находился в Ярославле, что старательно обходит в своих партийных автобиографиях; как он там уцелел, неясно. Из Германии дед вернулся с вопросом: «Отчего мы не можем?!», но умер в 1935 году своей смертью. В моей семье не было репрессированных. Похоронен дед в ограде Александро-Невской лавры, на Коммунистической площадке. Моя бабушка, Мария Петровна, из деревни Бежецкого уезда Тверской губернии, ровесница Есенина, приехала в Петербург девчонкой, вероятно, где-то училась (учился же Есенин в университете) или нанялась служанкой в культурную семью, замуж вышла семнадцати лет; в советское время, тоже член партии, состояла директором ремесленного училища, потом, по слухам, была депутатом Петросовета от домохозяек, но при мне, в пенсионные годы, политикой и общественной жизнью не интересовалась. Русский язык у неё был правильный. Она читала мне, ещё дошкольнику, Трёх мушкетёров. Она плакала, когда умер Сталин. Другой мой дед, Борух (Борис Лазаревич) Колкер, «богопольский мещанин», до революции держал в Одессе кожевенную мастерскую. Образование в годы НЭПа он успел дать только старшему сыну, моему отцу (младший пробивался через рабфаки). В советское время Борух работал кассиром или бухгалтером и погиб при ограблении в 1934 году в Ашхабаде. Не знал я и моей еврейской бабушки. Шендля (Евгения Давидовна) Циммерман умерла в Ростове-на-Дону в 1940-е годы. Даже её имя — результат моих розысков. Отец хотел видеть меня русским и никогда не говорил со мною о своей родне; даже слова еврей я от него не слышал. Стихи я начал сочинять раньше, чем научился писать: в 1952 году. До 1960 года не показывал их никому, кроме близких. Близкие сперва умилялись, потом подсмеивались и досадовали. Моим первым чтением были Пушкин и Лермонтов. Я сразу увидел, что второй — тень первого; что «и я так могу». В 1959 году я зачитывался Виктором Гюго в русских переводах: его прозой и его стихами; прочёл от корки до корки весь пятнадцатитомник 1956 года с примечаниями, с которых началось для меня самостоятельное образование. В 1960 году я буквально потерял голову от стихов Блока. С 1960 года я изредка посещал поэтический кружок поэтессы Н. И. Грудининой при дворце пионеров в Аничковом дворце, где чувствовал себя беспризорником рядом с детьми из культурных семей, держался особняком и ни с кем не подружился. Когда я был ребёнком, наша семья из пяти человек жила в одной комнате коммунальной квартиры в Офицерском переулке, в ту пору — переулке Декабристов, дом 4 квартира 5. Моя первая школа, родная 52-я, находилась в шестистах метров на Большом проспекте Петроградской стороны, в доме №18 архитектуры модерн (там других и не было). Осенью 1954 года было введено совместное обучение девочек и мальчиков. Меня перевели в бывшую женскую школу: в 66-ю школу, дом 9 по Малому проспекту Петроградской стороны. Мне там не понравилось, и я — первое самостоятельное решение в жизни — добился, проучившись четверть, возвращения в 52-ю школу. Учился я хорошо; точнее — получал пятёрки и четвёрки. Из предметов любил историю (рано увлёкся античностью), математику и химию; не любил школьную литературу. Осенью 1959 года родители получили отдельную двухкомнатную квартиру на далёкой окраине Ленинграда: в первом доме новой постройки на дороге в Гражданку (будущем Гражданском проспекте). Мне поневоле пришлось перейти в местную захолустную школу №121. Переезд на окраину и смену школы я воспринимал как изгнание, разлуку с Петроградской переживал как утрату родины; страдал пуще Овидия. И было отчего: из заповедника архитектуры модерна — в край деревянных развалюх, из комнаты с кариатидами и лепным потолком — в жалкое советское жильё. Мои скорбные элегии приняли у меня форму цикла космических стихов Дорога звёздного огня, где герой, затерянный в просторах Вселенной, плачет об утраченной Земле и оставленной там Возлюбленной, но в первую очередь — тоскует по Единственному Городу. Другой цикл в этом же роде назывался Плач о Погибшем Городе. Ростом я был высок по тогдашним стандартам; рос поначалу так быстро, что в 1957 году мать забеспокоилась и отвела меня к врачу с вопросом: что же это такое?! Врач только усмехнулся: «Ниже отца он не будет», — и ошибся: я прекратил расти в 13 лет, при росте метр восемьдесят; не дотянул до отца целых семи сантиметров. Осенью 1959 года я начал играть в волейбол в юношеской команде ленинградского Спартака и даже одно время был там первым нападающим благодаря редкой прыгучести; с этой командой три раза стал чемпионом города. Мои товарищи по команде сперва все были меньше меня ростом, потом догоняли и перегоняли меня; я страдал от этого. В 14 лет у меня был первый (взрослый) разряд по волейболу, мне предсказывали большое будущее. Это предсказание тоже не сбылось, но волейбол ещё долгие годы оставался моим увлечением. Телосложение у меня кенгуроидное (при нормальных бёдрах и без брюха): ноги чуть-чуть длиннее нормы при перспективно-пропорциональном сравнении с Аполлоном Бельведерским; руки чуть-чуть короче нормы при том же сравнении, — однако в глаза это не бросалось никому, даже на волейбольной площадке. Любил я и другие игры с мячом: баскетбол, футбол, пинг-понг, ручной мяч; легко укладывался в норму третьего разряда по бегу на средние дистанции; никогда не делал утренней зарядки; не выносил игр на сообразительность с противосидением: шахмат, карт. Не мог долго находиться без движения. С 1961 года в дневных школах ввели одиннадцатилетнее обучение. Моя мать, патриотка и беспартийная сталинистка, пуще всего на свете боялась, что я попаду в армию, — и уговорила меня поступить на работу и перейти в вечернюю школу, где пока ещё оставалась десятилетка. В армию брали с 18-ти лет, десятилетка позволяла получить «аттестат зрелости» в 17 лет, то есть давала год форы для поступления в вуз, на тот случай, если с первой попытки я не пройду по конкурсу. «Трудовой стаж» (вечерникам полагалось работать) давал дополнительную фору; у «производственников» был отдельный конкурс с пониженными требованиями. О гуманитарных вузах мать не хотела и слышать (тон в семье задавала она; отец моим воспитанием не занимался): «Кем ты будешь? Школьным учителем?» Эта перспектива пугала меня пуще армии; я знал, что преподавать не смогу. Меня тянуло на исторический факультет. Чем дальше, тем больше я обожал античность, пытался сам учить латынь, но не преуспел. Опереться было не на кого; сделать же ставку на писательство даже в голову не шло: дух времени был мне ясен задолго до того, как я подыскал для него слова. Я знал: с моей фамилией, хоть я и русский, — не пустят. Мать твердила, что в точных науках спокойнее, надёжнее. Ни одного гуманитария, кроме поэтессы Грудининой, не маячило и на горизонте; Грудинина, верившая в мой талант, пробовала говорить с матерью о моём будущем: об университете и писательстве; результатов это не принесло. Отпугивал меня университет ещё и тем, что я писал с грамматическими ошибками и плохо запоминал исторические даты. Усидчивости — не хватало. Детскую гиперактивность, чередование взлётов и падений, восторга и уныния, я не сумел изжить и в годы взрослости. В августе 1961 года, в возрасте 15 лет, я поступил препаратором (должность ниже лаборантской) в автоклавную группу гидрометаллургической лаборатории института Гипроникель, в котором, в других отделах, работали мой отец и моя старшая сестра. Работал я плохо; нещадно бил дефицитные колбы, устраивал короткие замыкания. До 16-и лет я работал четыре часа в день (как того требовал закон), дальше — шесть часов (полный восьмичасовой рабочий день полагался с 18-ти лет, но я к этому возрасту уже стал студентом). Я очень уставал, хотя работа была пустяковая, и ехать никуда не требовалось: от своей парадной (Гражданка 9) до проходной опытной установки Гипроникеля (Гражданка 11) я доходил за минуту. По вечерам я учился в 43-й школе рабочей молодёжи, в том же здании на Большой Спасской (потом проспект Непокоренных, дом 12), где была дневная школа №121. Школу я окончил с серебряной медалью, хотя сдал всё на пятерки. Классная руководительница, у которой никогда не случалось медалистов, была очень ко мне расположена, но не решилась представить моё сочинение по русскому языку, случайно мною написанное без ошибок, на золотую медаль. После окончания школы, в том же 1963 году, я с лёгкостью («стаж» не потребовался) поступил на физико-механический факультет Ленинградского политехнического института (ЛПИ), некогда знаменитый, а в те годы угасавший. 2 Стихи не отпускали меня, хотя жил я в полном отрыве от какой бы то ни было литературной среды. С 1964 года я кое-что печатал в так называемых студенческих многотиражках, в основном — в нашем Политехнике, где редакция всегда безошибочно отбирала худшие (потом так же поступали большие редакции). В молодости, в точном соответствии с полученным воспитанием, я чувствовал себя русским советским человеком и патриотом, состоял в комсомоле. Мои беспартийные родители в политическом отношении были обывателями, но очень по-разному. Отец, человек кроткий, немногословный, не амбициозный, политикой не интересовался, никогда не судил о ней. Вероятно, с юности он сочувствовал революции. Ему довелось жить в Германии в годы великой депрессии, он видел инженеров в очередях за бесплатным супом и вернулся в Россию; при Сталине, как все, хлебнул страху, но каким-то чудом уцелел. К еврейству он, вероятно, относился по известному рецепту: стоял за самороспуск этой странной общности; меня хотел видеть русским. Мать, урождённая Чистякова, гордилась своим отцом-большевиком, школьницей состояла в первом пионерском отряде, советскую власть считала родной, Сталина любила как патриотка: за то, что Чёрчилль и Рузвельт вставали перед ним на Ялтинской конференции, но и за то, что «при Сталине были дешёвые кролики». Речь у обоих родителей была правильная. Отец, по всей видимости, учился в Одессе в русской гимназии и писал безукоризненно грамотно, но романов не читал. Мать в детстве сочиняла стихи, писала всю жизнь с ошибками, зачитывалась Мопассаном, на моей памяти нигде не служила (была «домохозяйкой»), изредка шила для заработка. Мелкие конфликты с комсомольскими и партийными функционерами начались у меня рано, ещё в Гипроникеле, где одна выходка чудом сошла мне с рук, — но всё это не имело ничего общего с диссидентством или борьбой с режимом. Летом 1966 года, после третьего курса ЛПИ, я, как «наш поэт» ездил в составе комсомольского студенческого строительного отряда в Чехословакию, откуда, к моему последующему стыду, вывез неприязнь к чехам и полное непонимание их гнева против русских. Естественные науки, особенно математика (её эстетическая сторона), увлекли меня. Учился я опять по видимости хорошо: получал почти сплошь пятёрки (и думал, что этого достаточно). Мешали стихи. Ни в молодости, ни долгие годы спустя я не понимал, что музы ревнивы. Если бы не стихи, я, вероятно, смог бы стать сносным исследователем, но звук и ритм родной речи всё отчётливее теснили во мне влечение к точному знанию. Я умудрился, тем не менее, получить диплом с отличием (1969), в котором было написано, что я — инженер-физик. В феврале 1969 года, по распределению (но и по своему выбору), я получил должность младшего научного сотрудника в Агрофизическом институте (АФИ), где занимался математической биологией. У меня сразу начались публикации. Моя дипломная работа появилась под одной обложкой с работой самого Колмогорова, от чего дух захватывало. Я наслаждался причастностью к «настоящей» (теоретической) науке, но работал спустя рукава. Стихи, волейбол, гиперактивность и нежелание взрослеть не способствовали успехам в науке. Я начал скучать над уравнениями. Между тем господствовавшее суеверие (и надежда выбиться из бедности) требовали учёной степени. В 1971 году, несколько повздорив с начальством, я ушёл из АФИ «в аспирантуру при бабе Яге»: в учреждение с апокалипсическим именем СевНИИГиМ (Северный НИИ гидротехники и мелиорации). Это был совсем захолустный институтик, где только два-три человека из четырехсот понимали, что такое наука. Несмотря на народнохозяйственные устремления СевНИИГиМа диссертацию я написал теоретическую (к 1975 году), притом — по биофизике, о которой в институте не слыхивали, но остался там же программистом в отделе экономики. Защитил я диссертацию позже, в 1978 году (заминка вышла из-за реорганизации в высшей аттестационной комиссии); спустя год после защиты, будучи уже «под колпаком у КГБ», я получил диплом кандидата физико-математических наук. Диссертация моя была хоть и весьма посредственная, но самостоятельная, написанная без всякого руководства. 3 В аспирантуру я поступал главным образом потому, что хотел иметь побольше свободного времени для стихов. Стихи в 1970-72 годах писались у меня в неправдоподобных количествах: по двести стихотворений в год, случалось, по нескольку стихотворений в день. С детства я сочинял стихи в классицистической манере, в духе русского XIX века; годам к пятнадцати — подражал символистам, к семнадцати — футуристам. В конце 1970 года, имея за плечами почти 18 лет детского и отроческого сочинительства, я вдруг понял, что сел не в свои сани, пошёл на поводу у моды. Внезапно оказалось, что все изыски в поэзии, все -измы мне чужды, что я — либеральный консерватор в эстетике. (Позже я с удовольствием называл себя ретроградом и реакционером, с вызовом говорил: «реагирует — живое».) В конце 1970 года я начал всё сначала: как если бы прежде вовсе стихов не писал. Я устроил себе сознательное ученичество — в том возрасте, когда иные авторы, написав три десятка стихотворений, почитают себя мастерами. В учителя себе я выбрал другого непризнанного поэта: Александра Житинского, пятью годами старше меня, умного и своеобразного начинающего; а из признанных — Александра Кушнера; и тому, и другому навязался в ученики. С первым дружба оборвалась в начале 1973 года; дружба со вторым, неровная и неравная, продержалась на двадцать лет дольше. Мой внезапный консерватизм сводился прежде всего к рифме. Я отказался от усечённых рифм (с лишней согласной в конце: типа демократ-вчера); их, и вообще все приблизительные рифмы, провозгласил пошлостью и кривлянием. Пошлое отношение к рифме шло, по моему разумению, из Москвы, где эстрадное эпатирование обывателя свелось к одному: удивлять слушателя неожиданной рифмой. Удивление (сказал я себе) — низшее из чувств, участвующих в восприятии искусства. Удивляться следует богу — не печному горшку. Рифма должна делать своё дело незаметно; в самостоятельной партии ей отказано. Без звукописи стихов не бывает, но рифма лишь одна из сторон звукописи, и без рифмы стихи обходились тысячелетиями. Кривляки, говорил я, приучили публику к рифмам типа чирикала-чернильница (Соснора) или кромешный-крылечку (Евтушенко), а точную рифму словно бы оставили дилетантам, — что ж, пусть меня считают дилетантом! Зато я не изменю родному языку, его естественной просодии. В моём новом подходе присутствовали аскеза и вызов, понятные немногим. Непонимание шло и справа, и слева. Когда в 1999 году я читал стихи в библиотеке израильского Реховота, города, где находится институт физики имени Вейцмана, одна из слушательниц сказала мне: «не слышу у вас рифмы». Я ответил, что это для меня лучшая похвала; что рифма — служанка, которой надлежит быть исполнительной, предсказуемой, опрятной и незаметной, а не уподобляться бабелевской горничной с белыми от распутства глазами. Вторым пунктом новой моей программы была стилистическая простота. Стихи (решил я) сами по себе настолько иррациональны, что сознательный поиск иррациональности («новизны» и оригинальности: кривизны) — занятие недостойное, пошлость и дешёвка. (Слово пошлость покрывало у меня всё: от политики Кремля до поэтики Вознесенского.) Оксиморон необходим, но его нужно скорее дозировать, чем выпячивать. Тем самым отметались и все формальные изыски: начальная строчная вместо прописной (унижающая, говорил я, поэтическое слово), лесенка, отказ от знаков препинания, густая метафоричность, нарочитая звукопись. Всё это (сказал я себе) делается в угоду черни, на злобу дня, а душе — противно. В том же ряду стояло у меня и требование речевой правильности стихотворной ткани. «Любовь на скрипки ложите» — не художественная находка, а безграмотность. Маяковский и Хлебников, не говоря уже о Бурлюках и Кручёныхах, представились мне недоучками и бездарностями. Сама изобразительность в стихах (сказал я себе) должна быть принесена в жертву правильности, потому что правильность — документирует эпоху. Разумеется, ни рифма, ни структура речи не могут теперь быть пушкинскими; нынешняя правильность — другая: вот её, нынешнюю, я и осуществлю. Всё это я сказал себе и другим, но другие не услышали. Из писавших в столбик ближе всего в моём поле зрения отвечали моему новому ригоризму упомянутые Кушнер и Житинский, однако ж и они не дотягивали до моего Парфенона. Москву я отметал всю, кроме Владимира Соколова и Юнны Мориц. Квинтэссенцию бульварной пошлости и плебейства воплощал в себе Евтушенко. В аспирантуре (1970-74), избавленный от служебной лямки, я стал ходить по литературным объединениям Ленинграда, в частности, к известному в ту пору наставнику молодежи Глебу Семёнову и к ещё не столь известному Кушнеру; много выступал с чтением стихов и фактически впервые окунулся в пресловутую литературную среду. В ленинградском полуподпольном мире я не поверил никому. Не поверил и Бродскому, чьи стихи знал с юности: увидел сперва «расхожие ямбы» (когда сам ещё писал под Хлебникова), потом — запоздалый байронизм, смешной в советском чулане. В какой мере в моей новой программе присутствовало приспособленчество? На словах — поэт у меня должен был противостоять духу времени, не угождать сиюминутному, держать кукиш перед носом черни, советской и антисоветской, а вместе с тем сторониться мании величия, помнить о «чёрном бархате советской ночи», уравнявшем и унизившем всех. На деле — я прятал красную тряпку от быка, не дразнил его прямо. Субсидированная поэзия с её Симоновыми, Щипачёвыми и Асадовыми тоже, в точности как я, держалась правильной рифмы и простой речевой структуры. Эту поэзию, понятно, я отвергал за её холопскую сиюминутность и приземленность, но одновременно отвергал и то, что открыто бросало ей вызов: весь авангард. Единственным приемлемым ориентиром становится для меня сперва поздний Заболоцкий, а затем, с 1972 года, на полных два десятилетия, Ходасевич. Конформизм в моей тогдашней позиции присутствовал, но конформизм не советский. С советской властью и социалистическим реализмом всё было ясно и всё раз и навсегда кончено. С ними приходилось считаться как с гнилым ленинградским климатом. Лучше зонтик, чем плакат «долой дождь!». В 1971 году, в первый год аспирантства, я пустился в забавную авантюру: стал систематически рассылать мои стихи в советские журналы. Моей идеей было: «я их проведу; за моей вполне обыкновенной формой они не разглядят не вполне обыкновенного содержания». Главный мой козырь был количественный: я мог каждую неделю составлять новую подборку стихов. Получив отрицательный (часто издевательский) ответ из журнала, я аккуратно, по готовому шаблону, благодарил рецензента «за доброжелательный отзыв о моей работе» и посылал другую подборку. Схема сработала. К 1975 году мне удалось сделать 9 публикаций в Ленинграде, Москве и «столицах союзных республик». Всё это была весёлая игра, имевшая целью пробиться в субсидируемую литературу, выйти в советские писатели с их праздностью и привилегиями, по возможности не запятнав себя; мне казалось, что на такую удачу ещё можно надеяться. Пожалуй, я бы и проскочил, если бы не моя фамилия, новые политические заморозки, да моё неумение смотреть в глаза начальству. Я дважды участвовал в конференциях молодых писателей Северо-Запада СССР (в 1971 и 1978 годах), причём в первый раз был там отмечен как подающий надежды молодой поэт, а во второй — не был, потому что стихи мои стали лучше. 4 Внезапно в моей жизни что-то обломилось. С 1975 года меня полностью прекратили публиковать (тогда я не понимал, что дело не только во мне: после процессов Хейфеца и Марамзина изменился политический климат), а издательство Советский писатель остановило подготовку практически уже принятой к печати книги моих стихов (рекомендованной конференцией молодых писателей Северо-Запада в 1971 году). Редактор несостоявшейся книги в Совписе, Кира Михайловна Успенская, мне сочувствовавшая, прослышала, что я где-то публично заступился за недавно эмигрировавшего Бродского: сказал, что, мол, это его право выбирать, где жить, — и в издательство позвонили из Большого дома с рекомендацией меня не печатать. Сейчас думаю, что дело не сводилось к одному какому-то случаю. Я просто был неосторожен. Сам я в начале 1970-х и в мыслях не имел эмигрировать; безумно бы удивился, скажи мне кто-нибудь, что до этого дойдёт. В диссиденты меня в итоге вытолкала бездарная власть; вытолкала в числе последних; я упирался руками и ногами. В середине 1970-х «весёлая игра» с журналами кончилась, стихи мне изменили, жить стало невесело. За литературными неудачами последовали житейские. Сокровеннейшие радости и самое счастье стали оборачиваться своею изнаночной стороной. В январе 1973 года я женился на своей многолетней подруге и однокласснице по 43-й школе рабочей молодёжи, Тане Костиной, тоже сочинявшей стихи; через год у нас родилась дочь Лиза. Для меня началась социализация, и тут-то советская действительность предстала передо мною без прикрас. Оказалось, что жить некуда и нечем. Тягостная, пустая и скучная служба с отсиживаньем, где моя квалификация и на полпроцента не требовалась; бедная, неустроенная жизнь в трущобной коммуналке; внезапно оборвавшиеся публикации, отсутствие будущего, беззащитность в отчуждённом и враждебном обществе, — вот чем сменился праздник. Мы с Таней были бесприданники (в нашем поколении сносно жили только те из честных людей, кому помогали старшие). Моя семья была бедна, танина семья — просто нищей. Отдельная квартира нам с Таней не полагалась по закону: после размена квартиры моих родителей нам досталась комната в 28 метров, а на очередь по улучшению жилищных условий ставили при четырёх метрах на человека. Защитить готовую диссертацию мне долго не удавалось, поменять работу оказалось делом невозможным. Сверх того в 1976 году на меня удручающе подействовала внезапная смерть отца. Когда началась массовая эмиграция, нас, Таню и меня, удерживал литературный патриотизм («кому нужны русские стихи за рубежом?»), да ещё то, что мы ударились в толстовство (без православия). Выходило, что нужно подавлять своё ego, «страдать с народом». (Что̀ «народ» — литературная выдумка, я не понимал.) Но жить становилось всё труднее. В 1974 году мы, по настоянию Тани, всё-таки заказали вызов (приглашение из Израиля); вызов не пришёл; мы десять раз повторили заказ — опять впустую, а тем временем боролись и со своею нерешительностью, и с противодействием родни. Хуже всего было то, что стихи стали сходить на нет. Не валю всю вину на советскую власть. Семейная жизнь — испытание для поэта. Легче всего стихи сочиняются под крылом Купидона: влюбился — написал; ещё раз влюбился — ещё раз написал. Для Цветаевой супружество была «совместностью»; Надежда Мандельштам «не видела разницы между мужем и случайным любовником». Мне эта схема не подходила. Мою «совместность» я переживал как космическое событие. Промискуитет в жизни (как и промискуитет в рифме) был для меня пошлостью; не отвечал фактуре времени и места. Верно: всё могло бы выглядеть по-другому, живи я в нормальном человеческом обществе. Но «средь шумного бала, случайно» — не рифмовалось с очередями в гастрономе и прачечной, с ежедневными унижениями на улице, на службе, в коммунальной кухне; с жизнью на грани физического голода, не говоря уж о духовном. КГБ тоже был тут, дышал в затылок; люди попадали в лагеря за неопубликованные тексты. Вскоре мне стало не до вопроса о том, кому нужны стихи за границей (вообще глупого: стихи должны быть нужны сочинителю); даже — не до стихов. Никогда я не «жил, чтобы писать» (как однажды, в разговоре со мною, сказал о себе Кушнер); я писал, потому что жил. «Я живу несчастливо, но знаю, что счастье — не цель»: эти слова Валерия Скобло точно выражали моё состояние. Ради тех, кто от меня зависел, кто мне доверился, я готов был на жертву, — и на деле принёс её: в течение многих лет писал мало и плохо, изводился этим, балансировал на грани душевного срыва, но простой и дешёвый выход из положения (выход из семьи) отверг, совестью не поступился. В 1979 году Таня тяжело заболела, угодила по скорой в страшную больницу имени 25 октября, после операции на позвоночнике осталась инвалидом. Издевательства и ужасы, которые она вынесла, неописуемы. Танины больницы обрисовали душевные качества моих соотечественников рельефнее, чем Гулаг: показали этих людей в таком свете, что мы с Таней перестали быть патриотами. Полгода по больницам, потом — костыли; почти полная беспомощность в 33 года и смехотворная пенсия: Тане досталось сполна! Дочь наша тоже настрадалась: с рождения болела тяжелой формой нейродермита, который не могли вылечить. Этими обстоятельствами и определялась моя жизнь, в том числе — и моё сочинительство. Эмиграция (на которой настаивала Таня) становилась выходом естественным и единственным. В 1977 году, ещё до катастрофы с Таней, после трёх лет ожидания израильский вызов пришёл; мы сходили в ОВИР, беспрепятственно получили анкеты — и не подали заявления на выезд; моя мать умоляла меня сначала защититься (думала, что степень меня удержит); Таня опасалась, что я наживу комплекс неполноценности, отказавшись от защиты диссертации. И я уступил. 5 Ходасевича, а за ним Боратынского я открыл для себя в 1972 году. Оба идеально отвечали моей новой эстетической установке, а из современников — никто до конца не отвечал. Ходасевич был полузапретен. Его Тяжелую лиру мне пришлось переписывать от руки в Публичной библиотеке. Закончив эту упоительную и захватывающую работу, я с удивлением увидел, что помню все стихи наизусть: с такою силой они были пережиты. До начала 1980 года я знал только эти стихи Ходасевича и почти ничего — о нём. В 1979 году, едва дела у Тани пошли на поправку (вместо костылей она смогла опираться на палку и выходить из дому), я, тоже в Публичке, прочёл с выписками книгу (диссертацию) норвежца Гейра Хетсо о Боратынском, нигде более в те времена не доступную. Вот ещё одна из гримас большевизма: нельзя было сказать «народу» правду о детском проступке Боратынского; оттого и книгу Хетсо под спудом держали. Любовь к Боратынскому пережила во мне даже любовь к Ходасевичу. В декабре 1979 года Совдепия вторглась в Афганистан, и я сказал себе: больше не могу; ни с этим режимом, ни с этим потерявшим стыд «народом» я не хочу иметь ничего общего. На площадь выходить бессмысленно; можно и до́лжно — постараться порвать с мещанской советской добропорядочностью, чтобы хоть перед собою частично оправдаться. За выездную визу в ту пору приходилось бороться. Как раз с 1980 года власти стали требовать «прямого родства»: приглашения от родителей, братьев или сестёр. У нас — все «прямые» были в Ленинграде. Четыре месяца ушло только на то, чтобы подать заявление на выезд и «сесть в отказ» (что сразу не выпустят, было ясно; в народе говорили: «раньше сядешь — раньше выедешь»). Ради возможности подать заявление я обивал пороги, жаловался на нарушения закона. Потребовалось письмо на высочайшее имя (в ту пору первым лицом России был маразматик Брежнев). Что было пережито! Какие справки требовались! Например, о жилищных условиях сестры. Вся процедура подачи документов на эмиграцию была рассчитана на унижение и запугивание. Опускаю детали, но одно отмечу: люди, собиравшие чемоданы, становились предателями в глазах не одной только подлой и пошлой власти, но — в глазах окружающих: в глазах пресловутого народа. Всё перевернули в России две революции: петровская и большевистская, — одно устояло и закрепилось в сознании: закон 1649 года из Соборного уложения царя Алексея Михайловича, объявлявший эмигранта изменником. Тут — московитское средневековье было свеженьким и румяным, выражало самую душу «народа». Непостижимым образом оно передавалось и самим потенциальным эмигрантам. В России жить нельзя, но — «как жить без России?». На устах у меня были мною придуманные весёлые присказки: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме»; «через четыре года здесь будет голый зад» и т. п., но приступы ностальгии авансом случались тяжелейшие. Зато после пересечения границы — классической ностальгии мы так и не вкусили. Тут Маркс не оплошал: у пролетария нет родины. В январе 1980 года я бросился в омут: уволился из программистов при бабе Яге и стал искать чёрную работу. Зачем? Затем, что я становился прокажённым. Нельзя было из ОВИРа вернуться на рабочее место в мой апокалиптический институтик. Люди с более крепкими нервами могли, а я не мог. Как смотреть в глаза начальнику, неплохо ко мне относившемуся? Я подводил его — и вообще всех. Сперва (сказал я себе) подам заявление на выезд, а потом наймусь куда-нибудь сторожем. Но подать сразу не удалось, заявления не принимали, а кормиться нужно было. С марта 1980 я устроился в кочегарки, где и проработал четыре года: сначала сменным мастером, затем, добровольно понизившись, кочегаром (оператором газовых котельных). Надвигалась московская олимпиада 1980 года. КГБ готовился к ней. Появились слухи, что иностранцы будут травить русских детей конфетами с ядом. Несколько ленинградцев из числа видных правозащитников (например, физик Юрий Меклер) были высланы из страны против их воли. Меня 16 апреля 1980 вызвали для «беседы» по месту бывшей работы (в бухгалтерию, под предлогом недоплаты) и пригрозили статьёй 190-1 за мои стихи, ходившие по рукам. Я был для КГБ мелкой сошкой. О том, как я мал, свидетельствует ошибка литературоведов в штатском: они явились в СевНИИГиМ, не зная, что я там уже не работаю (да и в лицо меня не знали). В ходе «беседы» от меня потребовали не разглашать угрозы. Я собрался с духом, отказался подписать такую бумагу, и сразу по выходе из СевНИИГиМа сообщил о «беседе» в Хронику текущих событий; естественно, друзьям и знакомым тоже рассказывал. Я не герой по натуре, но моя нравственная позиция — моя несомненная, невыдуманная правота в союзе с моими скромными притязаниями, — помогла мне преодолеть робость, а под конец стала так сильна, что, загнанный в угол, у последней черты, я вовсе потерял всякий страх. Оказавшись в кочегарках, я стал печататься в тогдашних машинописных изданиях, главным образом — в Часах; этот журнал делался сперва в соседней кочегарке, потом прямо в той, где я сидел у котлов. Полуподпольная литературная среда в Ленинграде была единой (в отличие от Москвы, там имелось несколько не пересекавшихся кругов). Многие из непризнанных авторов работали в кочегарках. Моё место в этой среде оказалось неудобным: будучи консерватором, я не был заодно с выкрестами, твердившими о возрождении православной России; будучи противником пошлой советской эстетики, я не принимал авангарда. Независимость моей позиции многих раздражала. Затевая отъезд, мы с Таней мечтали об Австралии: подальше от большевиков. Верилось, что туда они при нашей жизни не дотянутся. Что̀ вообще дотянутся, в этом никто не сомневался. Большевизм казался несокрушимым, наступающим, победительным — и народным. В качестве парадокса я тогда твердил, что большевизм и есть русская демократия; путинская Россия показала, что никакого парадокса тут не было. Однако первое же соприкосновение с отказницкими кругами привело нас к мысли, что проехать мимо Израиля было бы стыдно; тысячи людей поколениями сидели на чемоданах с мечтою об Израиле, не об Австралии. Я с детства считал себя русским. Ничего еврейского не было ни в моей семье, ни в моей ойкумене. Жизнь в отказе перевернула это представление. Явилась нравственная необходимость переходить из русских в евреи: момент мучительный, ностальгический в уже обозначенном мною смысле; мечту о небесной (очищенной от большевиков) России приходилось совмещать в сердце с мечтой о небесном Иерусалиме, мечтой прекрасной, но с молоком матери не впитанной. Я начал ходить на квартирные лекции по еврейской культуре; записался на домашние курсы иврита, — и то, и другой означало риск: за интерес к еврейской культуре люди попадали в Гулаг даже в 1980-е годы. В русском литературном полуподпольи, в среде кочегаривших писателей, почти сплошь выкрестов, эти мои штудии не нравились, воспринимались как отступничество, как измена русскому делу. В 1981 году мои стихи опубликовал парижский журнал Континент, в 1982 году — парижская газета Русская мысль (о второй публикации я не знал). «Публикация на Западе», вещь по сути своей пустяковая, меняла в ту пору положение человека: прибавляла уважения к нему среди людей думающих, закрепляла его разрыв с режимом и, разумеется, грозила посадкой, Гулагом. В кочегарках, впервые со студенческих лет, я почувствовал себя свободным. Телефон в нашей коммуналке прослушивался кэгэбэшниками — я совершенно перестал с этим считаться, говорил, в том числе и с заграницей, открыто, всё, что думал, не осторожничал. В том же 1981 году я начал готовить собрание стихов Владислава Ходасевича — сперва для себя, потом для издания в Париже. Началось с пустяка: меня просили провести что-то вроде домашнего семинара: рассказать друзьям и знакомым о Ходасевиче, а заодно и прояснить, отчего я с таким жаром отстаиваю консервативную эстетику. Я отправился в Публичку, кое-как подготовился; что-то рассказал, почитал стихи. Слушателей в квартире моего приятеля собралось человек шесть. Затем от машинописного журнала Часы пришло предложение написать о Ходасевиче. Тут я взялся за дело всерьёз и написал большую статью под названием Айдесская прохлада. Это были счастливейшие месяцы: впервые я получил возможность, забыв о себе, систематически выговорить перед заинтересованными читателями мою литературную позицию на примере любимого поэта. Статья удалась; её читают до сих пор (2020); на неё ссылаются. Это был первый обстоятельный очерк жизни и творчества Ходасевича. В 1986 году московский литературовед, профессор Ю. И. Левин, назвал эту мою работа «проницательной» и поставил её в один ряд со статьями Андрея Белого и Набокова. Я никогда не брал в руки вожжи; никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на минуту не мог и не хотел главенствовать, руководить, повелевать, даже просто заседать и обсуждать; из коллективов признавал два: семью и человечество. (Я, между прочим, не вожу автомобиль.) Но вышло так, что обстоятельства выдвинули меня на короткое время в первые ряды тогдашнего еврейского движения. В 1982 году был затеян машинописный Ленинградский еврейский альманах (ЛЕА); требовался литературный редактор; лучшего, чем я, не нашли. Именно трудности основателей заставили меня взяться за дело — да ещё то, что участие в альманахе представляло собою форму борьбы за выезд. Мой интерес по-прежнему был один: русская поэзия. Еврейские дела и тексты казались чужеватыми, но я работал добросовестно; на деле переписывал каждую статью; выпустил (в литературном смысле) первый и третий номера; четвёртый номер ЛЕА вышел уже после моего отъезда в Израиль, но с моей статьёй о поэте Владимире Лифшице. Рядом и параллельно шло главное. Часовщики затеяли для самиздата антологию неподцензурной ленинградской поэзии и пригласили меня в число четырёх составителей. Конечно, и тут был коллектив, но зато уж дело-то литературное. Я с радостью согласился. Почему выбрали меня? Нужен был отъявленный консерватор — для равновесия, ибо почти вся вторая литература дудела в авангардистскую дуду. Консерватором я заявил себя со всею определённостью при подготовке двухтомника Ходасевича; мою декларацию услышали. Правее меня в эстетике Ленинграда была только стенка. Однако ж тон среди четырёх составителей антологии задавал самый левый из нас, авангардист Эдуард Шнейдерман. По мере того, как работа над антологией продвигалась, он всё более и более направлял это предприятие, прибирал его к рукам, в то время как я, уступая шаг за шагом, к антологии охладевал. Двое других составителей были Вячеслав Долинин (левоцентрист в эстетике) и Светлана Вовина (Востокова, Нестерова; правоцентристка в эстетике). Сборник готовился год с небольшим, сложился к середине 1982 года; назван был Острова, разошёлся в самиздате. В эмиграции я пытался его напечатать, но не сумел никого заинтересовать этим проектом. Весной 1984 года в Париже вышел мой двухтомник Ходасевича. В апреле 1984 меня уволили из котельной киномеханического завода по сокращению штатов, для рабочего дело нечастое. Когда стало ясно, что мы остаемся без куска хлеба, я заявил в ОВИРе, что буду отказываться от советского подданства. Я не знал, что мы с Таней уже граждане Израиля, о чем КГБ мог знать. Дело в том, что одно из коллективных писем отказников, составленных и отредактированных мною, письмо с требованием свободы репатриации, получило широкий отклик на Западе, передавалось по голосам, было напечатано на нескольких языках. Моя подпись шла там первой, а письмо подписало несколько сот человек в разных городах; в качестве награды правительство Израиля и выписало нам сертификаты на гражданство. И вот, чуть ли не в самый день моего увольнения из кочегарки меня с Таней вызвали в ОВИР и предложили (после пяти отказов за четыре года и угроз сдать дело в архив!) «быстро собрать документы» на эмиграцию, не заботясь о соблюдении формальностей. У нас не было свежего вызова; нам сказали: «неважно». В мае мы получили разрешение на эмиграцию и 17 июня 1984 года, с четырьмя чемоданами, улетели в Вену. Год 1984 был невыездной: всего из страны уехало 900-950 человек; полный минимум наступил в 1985 году. Закрытие выезда власти официально объясняли тем, что евреи едут не в Израиль. Ехать можно было во многие страны. За океаном нам был готов и стол, и дом. Все наши друзья жили в США и Канаде, где правительства и общины предоставляли беженцам широчайшие льготы. В Нью-Йорке (мы знали это) для нас держали квартиру; в Париже (мы догадывались об этом), при тамошнем очаге русской культуры, нас, после моего Ходасевича, собирались принять и пристроить; во Фрайбурге (странное дело!) у меня были шансы получить работу в качестве биофизика. Изумив всех, мы (толстовцы без бога, а не сионисты) из Вены поехали в Израиль, где у нас не было ни родни, ни друзей. Думаю, и в КГБ не верили, что такое старомодное соображение, как совесть, может сказаться на нашем маршруте. Но предать оставшихся в Ленинграде отказников мы не могли. В Израиль мы ехали по доброй воле, но без большой охоты. Ехали с надеждой на лучшее, но с готовностью к худшему, не имели ни малейших обольщений. Одно вызывало горечь: всю жизнь мы с Таней мечтали хоть немного пожить в Италии, теперь такая возможность открывалась: путь в Америку лежал через Рим, там беженцы жили месяцами. Русским — помогал Толстовский фонд, от одного имени которого сердце заходилось; небесная Россия начиналась у трапа венского самолёта. Но не было ли православие подразумеваемым условием помощи оттуда? Не честнее ли было взять на себя еврейство? Помимо нищеты, болезней и бесправия нас выгнал из СССР антисемитизм. Приняв это в соображение, мы из Вены поехали прямо в Израиль, так и не увидав Италии. 6 Стандартного разочарования в Израиле, как и классической ностальгии, мы не вкусили; трудности — начались немедленно. Самый простой путь в литературе — оседлать готовый миф, русский, еврейский, любой. Внутри большого коллектива все сыты и веселы. Прославляя своих, человек хвалит себя. В Израиле сотни людей писали стихи по-русски. Многие писали хорошо. Талантов было сколько угодно. И почти все оседлали израильский миф, дивный по своей поэтичности, но — готовый. Совершенно как у русско-советских патриотов, подмостки достались им надёжные, микрофон был включён на полную мощность. Готовый миф и полная свобода самовыражения сыграли дурную шутку со многими израильскими авторами: оборвали ту душевную работу, ту мучительную и сладостную аскезу, результатом которой становится твой неповторимый лирический герой, твой единственный в своём роде, ни с кем не делимый миф, безотносительно к его масштабу. А стихи писать — кому ума недоставало? Работа нехитрая. С первых дней в Иерусалиме (нас поселили в столице, в центре абсорбции в Гило) сионистский Пролеткульт пошел на меня сплошным строем. Против этой-то фаланги, против этой элефантерии и камелерии, я выехал на своём ишаке с картонным щитом традиционной русской просодии и камышовым копьём точной рифмы. Схватка не могла сложиться в мою пользу, но я уцелел и главным не поступился. В Ленинграде противники у меня были справа и слева, здесь — эстетически только слева: все русские в Израиле, политически поголовно правые, в эстетическом отношении были левыми. Понятно, что моё равнодушие к политике делало меня в их глазах политически левым, чужим, а моя открытая правизна в эстетике — отсталым, малоодарённым и тоже чужим. Друзей и знакомых (не литературных) у нас сразу появилась масса; дверь в нашу квартиру в центре абсорбции не закрывалась. Квартира была хоть и убогая, но отдельная: непостижимая роскошь! То, о чем и мечтать не могли на родине, в Израиле мы получили сразу. Внимание к нам как к недавним беженцам не ослабевало. Тут действовало несколько причин: и то, что в Ленинграде волна вынесла меня на минуту в число еврейских активистов; и мой парижский Ходасевич; и то, что мы просто были диковинкой: ведь «никого не выпускают». Человеческого тепла, всевозможной помощи и поддержки за первые полгода мы получили столько, сколько не видели на родине за всю нашу жизнь. Израиль был прекрасен — с уже сделанной оговоркой насчёт некоторой местечковости русской литературы; за него не жалко было умереть, но всё ещё оставалось неясным, можно ли в нём жить. Помощь общественная шла со всех сторон, от людей совершенно незнакомых (среди которых отмечу писателей Феликса Канделя и Михаила Хейфеца), — и не была лишней: помощь от государства и Сохнута (Еврейского агентства) в ту пору оскудела. Что̀ денег нам едва хватало на еду, не составляло для нас проблемы; тут мы были привычные; но отсутствие в квартире телефона по временам превращало нашу чудесную и в целом счастливую жизнь в настоящий кошмар. Мы были оторваны, во-первых, от тех, кому должны были помогать: от бедствовавших в России друзей, родственников и отказников, политзаключённых (из нашего круга четверых осудили за сионизм); во-вторых, от тех, кто хотел помочь нам. Помню, как в Париже, Нью-Йорке и Мюнхене люди изумлялись тому, что к нам домой нельзя позвонить. По временам от этого пустяка мы впадали в настоящее отчаянье. Сколько литературных проектов рухнуло! Общественные же телефоны в Израиле были не лучше советских. Многие спрашивали, отчего я не хочу представить мой двухтомник Ходасевича на кафедру славистики и получить PhD по русской литературе. Но, во-первых, степень у меня уже была, хоть и в другой области; а во-вторых и в главных — и это объяснить труднее всего — я хотел взять на себя весь без изъятья труд вхождения в новую жизнь, не пользоваться никакими трамплинами. Благодарность и готовность к служению переполняли меня, вера — не иссякала. Я говорил себе: человек виден, его облик ясен из слов и поступков; я покажу себя и получу ровно столько, сколько мне причитается по моим заслугам, а большего мне не нужно. Этого тоже не понимали. В первые месяцы по приезде в моём положении стоило только гикнуть да ногой топнуть — и дали бы многое, вплоть до профессорской должности. Не понимали, насколько жизнь внутренняя перевешивала в моей системе ценностей жизнь внешнюю. Я же с трепетом смотрел только в одном направлении: не иссякнут ли стихи? Незачем говорить, что поначалу было не до них. Наоборот, очень нужно сказать, что я испытывал мучительную неловкость из-за двойственности своего положения: русский поэт в стране библейской поэзии казался ненужным и на деле был не нужен. Только невероятная, непостижимая толерантность еврейского мира оставляла мне место. Потом я наблюдал, как в самом эпицентре сионизма находились спонсоры для поддержки проектов по своей сути антисионистских: типа серии книг о русских евреях, прославившихся не в Израиле, а на Западе. В Израиле терпели многие противоречия, вообще свойственные еврейскому миру, и поощряли любое творческое поползновение. Поощряли прямой вздор. Один ленинградский стихотворец второго разбора, выехавший в 1970-х, ещё на пути в Израиль сам протрубил о своей гениальности — и в Израиле немедленно стал гением в глазах общества, внутренние силы которого жадно работали на выявление душевного богатства каждого. В сущности, этот пасынок музы выбрал правильный путь к успеху. Годы спустя я с изумлением увидел, что и в других странах этот путь таков же. Но такого успеха я не хотел. В аспирантуру при иерусалимской славистике меня добрые люди всё-таки запихали. Я уступил, чтобы не огорчать их; заплатил какие-то деньги, сходил на две лекции Ильи Сермана; но учиться азам было поздно, да и не мыслил я себя учёным от словесности; не верил, что литературоведенье — наука. На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984 году он был ещё в Риге), напомнил мне, что я всё ещё числюсь аспирантом его иерусалимской кафедры. Прошлое состоит из одних ошибок, — таков уж этот жанр. Моя главная ошибка состояла в непонимании того, что музы ревнивы. Добросовестность и толстовство без православия подталкивали к отказу от самовыпячивания: к общей судьбе и общей для всех лямке. Я сказал себе: нас, мою семью, должно кормить моё естественнонаучное образование; а стихи — если они не уйдут — пусть будут тем, чем были всегда: молитвой, мечтой. На худой конец устроюсь программистом, это простой и надежный хлеб; учиться почти не нужно. Но отчего не рискнуть? Я не занимался наукой многие годы, отстал (убогий СевНИИГиМ и кочегарки не прошли даром), но тут ведь мне помогут — и кто знает… Разве там, в гиблом Ленинграде, не мечтал я о настоящей науке, свободной от советских гадостей? об упоительной университетской среде западного мира? В науку я и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете. Состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года. Опубликовал одну-единственную статью, правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish — минимум три статьи в год, иначе прощай. А мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлечённые, самые одарённые — просто должны им пожертвовать. Универсализм ушёл навсегда. Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчёркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать за науку публицистику и прямой вздор. Абсорбция наша складывалась плохо. Иврит, в обиходном своём варианте несложный, нам не давался. На учёбе не было возможности сосредоточиться. Помимо неотложных дел мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил наш плохой английский; в наш русский, как мы ни противились этому, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трёх языках. Я всё время писал по-русски стихи и прозу. Публиковаться я начал сразу: в журналах Страна и мир (Мюнхен), Двадцать два (Тель-Авив), Континент (Париж), в парижской газете Русская мысль (в ту пору — лучшей русской газете мира) и других изданиях. У меня немедленно начали брать интервью радиостанции Свобода и Коль-Исраэль. Израильские литераторы ко мне приглядывались, поначалу — с интересом и симпатией. Но в первых же моих статьях я отмежевался от господствовавшей идеологии, а в первом публичном выступлении вышел с вилами на паровоз израильского русского истэблишмента: против Майи Каганской и её поклонников. Когда Каганской вручали одну из тамошних премий, я заявил с трибуны, что «ее обращение со словом и фактом представляется мне неудовлетворительным». Ещё бы! Одна из её статей называлась Мандельштам — поэт иудейский. От одного названия можно было прийти в бешенство. А между тем гениальность Каганской была в Израиле общим местом. Мои слова услышали и поняли правильно: увидели во мне чужого. В других публикациях и выступлениях я закрепил это отношение ко мне. Например, в справочнике союза русскоязычных писателей Израиля (в этот союз меня приняли в 1985 году и немедленно избрали членом приёмной комиссии, куда никто не хотел, чтобы врагов себе не наживать) я прямым текстом писал, что в России считал себя не сионистом, а толстовцем, с этим и в Израиль приехал, — такое никому в Израиле понравиться не могло. Первым важным для меня сочинением стала моя статья Острова блаженных: Вторая литература и самиздат в Ленинграде, напечатанная в январском номере Страны и мира за 1985 год с таким количеством глупых искажений, что я слёг на несколько дней. Между тем правил статью Борис Хазанов, прозаик, который попадал у меня в число лучших стилистов мира. Журнал вообще был хоть и общественно-политический, но в высшей степени культурный; от уровня его публикаций дух захватывало. С этим журналом (в лице его главного редактора Кронида Любарского) я поссорился спустя два года; с Хазановым — дружбу, хоть и не безоблачную, как раз тогда завязавшуюся заочно, сохранил надолго. На Хазанова я смотрел снизу вверх: он знал латынь! Со своими стихами я проделал фокус, которого, решаюсь думать, никто из сочинителей нашей волны эмиграции не проделывал. Все авторы, вырвавшись из Совдепии, издавали и публиковали своё лучшее. Я сказал себе: подлая советская власть украла у меня молодость, лишила возможности печататься, расти от публикации к публикации, от книги к книге. Не замечу этого! Буду жить свою жизнь. Сейчас, оказавшись на свободе, не стану показывать моих последних стихов, а буду разворачивать себя хронологически, от первых моих стихов, которые всё ещё ценю, к теперешним, лучшим. Моя жизненная программа, хоть я и старше Пушкина, едва началась; буду же терпелив. Куда мне спешить? Иначе говоря, в журналы я отдавал не лучшее, а ведь встречают человека по одёжке. Так же я поступил и с книгой стихов: издал не избранное, а первый из четырёх небольших сборников, сложившихся у меня хронологически и предназначенных для печати. В ленинградском самиздате книга называлась Послесловие; под этим же названием она была оттиснута в 1985 году в Иерусалиме (притом, из соображений сугубо личных, не полностью). Конечно, я хотел издаться в Европе или Америке; надеялся на парижское издательство La presse libre при Русской мысли, где главный редактор, Ирина Иловайская, ко мне благоволила; на Ардис Карла Проффера и Эрмитаж Игоря Ефимова (в этих издательствах у меня протекции не было). Но Иловайская и Ардис тянули с ответом, а Ефимов спросил за издание $1500, ровно в пять раз больше того, что нам позволили вывезти из России. Сумма казалась астрономической (мы в центре абсорбции в месяц получали $120 в шекелях на всё-превсё), но по американским меркам была разумна, условия Ефимов предлагал хорошие, мои стихи хвалил. Друзья в США готовы были мне помочь, но я не решался брать в долг такие умопомрачительные деньги в бедном Израиле, без ясных перспектив в смысле трудоустройства. Просомневавшись полгода, я от Эрмитажа отказался. Это была величайшая глупость. Самый факт издания в Эрмитаже вернул бы мне эти деньги: не только через продажи (Эрмитаж имел солидную репутацию и основательно рекламировал свою продукцию, печатал далеко не всех, а люди в ту пору ещё покупали книги), но через репутацию: мой, говоря по-русски, рейтинг подскочил бы в глазах тех, кто смыслит в деньгах, а не в стихах. За Послесловие я получил в 1986 году первую и единственную в моей жизни премию. Досталась мне премия по разнарядке: государство как раз учредило награду за первые книги новых репатриантов. Среди русских писателей подходил под эту мерку один я. В 1986 году мы с Таней написали большую статью на 50-летие Кушнера и напечатали её в Русской мысли, причём только под таниным именем, потому что меня Кушнер напутствовал просьбой о нём не писать. Мы противопоставляли Кушнера Бродскому, в первую очередь — по части мастерства. Не обошлось без редакторских искажений, внесённых Горбаневской, Кушнера презиравшей; но удивительно уже то, что такую статью вообще удалось напечатать. Весь русский Запад точно знал, что с Бродским никто сравнения не выдерживает; Кушнера держали за мелкоту; его поэтика, его правда, — совершенно как в своё время правда Ходасевича, — его лирический герой, куда более оригинальный, чем таковой Бродского, не давалась людям, тугим на ухо. В том же 1986 году состоялась третья важная для меня публикация: статья о стихах Владимира Лифшица в Континенте. Ещё в рукописи я послал её сыну Лифшица, Льву Лосеву; тот в ответном письме расхвалил статью и меня как доброго человека. Заочная дружба с Лосевым вскоре завершилась заочной же размолвкой в связи с другой моей статьёй (о Бродском). У этой дружбы так или иначе не было будущего. Ещё раньше, до размолвки, на мои слова о том, что русский язык Солженицына плох, Лосев ответил: нельзя принадлежать к партии противников Солженицына. Я вглядывался в письмо и не верил своим глазам. Жуткая правда о кумовстве и партийности в бесцензурной литературе подтвердилась на следующий год. Некто Полухина из провинциального британского университета заказала мне статью о Бродском для очередного сборника о его поэтике. Самый этот сборник казался мне вздором: исследовать поэта при его жизни — прямая недобросовестность; «живущий — несравним». Однако ж я был польщен и согласился, главным образом потому, что это позволяло мне выговорить мои давние претензии к Бродскому. О моём критическом отношении к Бродскому Полухина знала. Статья была закончена в сентябре 1987 года, за месяц до присуждения Бродскому нобелевской премии. В статье я признавал Бродского большим поэтом, но настаивал на том, что по части мастерства он не на должной высоте. Я первым высказал мысль, сейчас ясную всем: что репутация Бродского в значительной степени возникла и держалась не столько благодаря его стихам, сколько благодаря мощи и обаянию его личности. Статья пришлась не вовремя. Едва я поставил точку, как Бродскому присудили нобелевскую премию, и тут выяснилось, что мою статью напечатать невозможно. Полухину в должности редактора сборника о поэтике Бродского сменил Лосев. Он мою статью отклонил под предлогом её ненаучности. Другие редакции тоже не брали статью до самого 1990 года, когда мне удалось напечатать её во франкфуртских Гранях. Статья произвела впечатление, её передавала на своих волнах радиостанция Свобода. Её (как и статью о Лифшице и ещё некоторые мои работы) читают десятилетия спустя (2020). Наоборот, моя книга стихов, изданная в Израиле, заметного движения в умах не произвела. Из драгоценных для меня частных отзывов отмечу письмо физика Юрия Меклера со словами «Вы — настоящий поэт». Распространять книгу пришлось мне самому, а я по этой части плох. Три человека в Иерусалиме вызвались написать о ней. Каждый дал понять, что пристраивать рецензию придётся мне самому, раз уж меня охотно публикуют в журналах. Каждому из соискателей я сказал: это — ваш бизнес, — и ни один ничего не написал. В Израиле все проходят военную подготовку; пришлось и мне. Из советской армии я выписался в чине лейтенанта или старшего лейтенанта запаса; в израильской — стал рядовым. В возрасте 39 лет я прошёл курсы молодого бойца со сборами в палаточном лагере под Хайфой, причём оказался изрядным стрелком. Дальше каждый год меня призывали на тридцать дней как резервиста. Мои дела в иерусалимском университете шли посредственно. Оба моих начальника в двух лабораториях относились ко мне хорошо и верили, что я одарённый учёный, но сделал я мало, и было ясно, что придётся уходить. Я начал приискивать другую работу. В 1988 году я прочёл в Русской мысли, что Би-Би-Си набирает сотрудников; подал на конкурс; первый экзамен провалил, но со второй попытки прошёл и был приглашён в Лондон с контрактом на 11 месяцев. Улетел я в Лондон 18 октября 1989 года; как оказалось, насовсем. 7 Никогда в жизни я не любил и не слушал радио: ни советского, ни антисоветского. Новости, политика — не занимали никакого места в моей жизни. В Израиле я был некоторое время внештатным корреспондентом Свободы, но репортажи делал правозащитного и литературного толка. С этим багажом я и оказался в Лондоне. О Би-Би-Си я знал мало. Имя корпорации вызывало в сознании представление о чем-то солидном. Там, надеялся я, должна присутствовать настоящая русская культура. Сразу выяснилось, что это вздор. Горстка замечательных людей (в ту пору таковые там были), которыми служба могла бы гордиться, да не гордилась, — и та не отвечала моим ожиданиям. Лучшим из сотрудников мои требования к языку показались несообразностью. Говорят, писатель может работать кем угодно, кроме журналиста, но журналистика в обычном смысле слова — каррарский мрамор против шамота в сравнении с радиожурналистикой. «Вы с ума сошли! Сейчас же бросьте писать от руки. Некогда. Сразу — на машинке. Через сорок минут в эфир!» На перевод сообщения объемом от одной до трех страниц и на запись этого сообщения на пленку моим голосом без всякой помощи оператора отпускалось до полутора часов, причём нужно было ещё самому и оговорки (флафы) вырезать бритвой с плёнки. Писать приходилось в комнате на шестерых. Прямо над ухом орали и спорили о самых невообразимых предметах. Все пишущие машинки были старые (мне до 1993 года служила машинка без рычага для перевода каретки). Вся работа в отделе текущих событий была переводная, все переводы — политические. И всё это приходилось выносить человеку с маниакальным отношением к правильности русского языка. Я угодил в преисподнюю. С первых же дней я жалел о том, что уехал из Израиля; тосковал по Израилю. Между тем дороги назад не было. Вернувшись, я оказался бы безработным. Таня, ещё не перебравшаяся в Лондон, работала в Иерусалиме на половинной ставке в Еврейской энциклопедии, получала около ста долларов в месяц, прокормить семью не могла. Хуже того: она постоянно болела; при хамсинах — просто умирала. Я говорил себе: моя каторга на Би-Би-Си — лаваново служение. Служу ради двух женщин. Таню вытащу в нормальный климат, дочь получит приличное образование (второе не сбылось не по моей вине). И — терпел. Терпеть приходилось не только и столько жалкую, попугайскую работу, не требовавшую ума, сколько ежедневные унижения. Я упоминал о чиновничьей атмосфере в университете, но она не шла в сравнение с той, в какую я окунулся на Би-Би-Си. Здесь было то, чего я не знал в худшие времена в СССР: откровенные подсиживания и доносы. На меня немедленно донесли, что я для радио не гожусь, поскольку картавлю и плохо владею голосом. Доносчик был прав. Голос мой для радио не годится. Объем лёгких у меня на четверть меньше стандартного. Гóлоса моего на длинные периоды мне не хватало — даже на мною писанные куски, а ведь приходилось читать и чужие тексты, в интонационном отношении и по своему строю для меня просто дикие. Ни одна фраза не звучала у меня естественно; голос свой я ненавидел. Работу приходилось делать двойную: я вырезал с плёнки бесконечные флафы (и в итоге так наловчился, что мог вырезать лишний слог). За всю историю русской службы не было там сотрудника, который бы спотыкался больше меня. А ведь мне поначалу и в прямой эфир выходить полагалось. Все русскоязычные сотрудники службы назывались продюсерами; им прислуживали операторы. В течение десятилетий над теми и другими главенствовал только начальник службы, британец. Большая часть работников годилась лишь на переводы и в качестве дикторов; достоинства иных сводились к бархатному голосу. Но времена менялись. Как раз к моему зачислению в штат появились должности начальников отделов. Две вакансии немедленно заняли недалёкие чиновники-обыватели, общей чертой которых был хороший разговорный английский при полном отсутствии русской культуры. Обоих пожирало властолюбие. И вот таким-то людям приходилось подчиняться без слова, потому что счёт рабочего времени шёл на секунды; дисциплина приближалась к армейской. Тон задавал Дэвид Мортон, начальник русской службы, карьерист-недоучка. Именно в эти годы вместо качества стали почему-то говорить об эффективности. Би-Би-Си (не только русская служба, а вся корпорация) начинает на глазах вырождаться в затхлую олигархическую республику с раскормленным начальством в духе советской номенклатуры. На Би-Би-Си я поступил не вовремя: опоздал. Тем, кто мог сделать хоть захудалый фичер (тематическую передачу), в хорошие времена обычно вскоре предлагали постоянный (пенсионный) контракт. Я начал делать фичера сразу, но постоянного контракта не получил; едва продержался на полной ставке три года, дальше был вытолкан на половинную, ещё через три года — во внештатники, что давало четверть обычного заработка, а в 2002 году — на улицу. В сущности, всё тут правильно: работником я был хоть и старательным, а плохим. Мне совершенно справедливо ставили в вину равнодушие к новостям и политике, мой нестандартный голос, мой плохой разговорный английский. Свои естественные недостатки я компенсировал невиданным прилежанием, которого до меня на службе не знали. Это не помогало. Начальство не выносит людей, чьё главное дело — не их должностная работа. Ещё чудо, что я продержался на Би-Би-Си целых 13 лет. В сентябре 1990 года мне поручили выпускать получасовой радиожурнал В мире науки и техники. «Свой» радиожурнал считался привилегией, для меня же он поначалу был только дополнительной обузой и мукой, потому что от новостной лямки не избавлял. Одно было хорошо: всё в журнале, от начала до конца, от выбора тем до вырезания флафов из готовой плёнки, я мог делать сам. Точнее, я стал делать всё сам. До меня — над каждой такой программой работали двое: продюсер и оператор, занимавшийся плёнкой и прочими техническими вещами. Соавторства я на дух не переношу, в компании теряю всякую инициативу — и вот, принимая журнал, я сказал, что оператор мне не нужен. Сначала в этом увидели чудачество, потом и предательство — потому что со временем другим продюсерам тоже перестали давать в помощь операторов, работа над программой в одиночку сделалась нормой, а резать плёнку умели не все. Ещё одна вещь была на службе замечательна без всяких оговорок: цензура отсутствовала. К установленному времени я клал в положенное место бобину с готовой плёнкой моего журнала — и плёнка шла в эфир. Никто её не прослушивал. Радиожурнал мой я вскоре переименовал, назвал его Парадигмой, речь в нем повёл уже не только о науке и технике, а ещё и о болевых точках культуры и цивилизации. Всего я выпустил 138 таких передач, последнюю — 4 мая 1999 года. Затем, когда Парадигму, несмотря на высокий рейтинг у слушателей, закрыли, я до октября 2002 года делал радиожурнал Европа (62 выпуска), тоже в одиночку и совершенно независимо. Выпускал я и отдельные фичера. Всего за 13 лет я выпустил не меньше трёхсот тематических передач. Стихи в первые мои годы на Би-Би-Си — пропали начисто, чего вообще никогда в моей жизни не бывало. Ненавистная работа, непреходящая усталость, нравственный и материальный гнёт убили во мне главное. Работать, при моей добросовестности, мне случалось по 12-14 часов в день без оплаты сверхурочных. Отношение ко мне бибисишного начальства портилось. С переходом (вынужденным) на полставки в 1996 году денег на жизнь моей семье не хватало, и мне пришлось писать публицистику для журналов за вознаграждения совершенно смехотворные: от 10 до 35 долларов за статью; так тогда платила западная русская печать. Я перепробовал множество изданий по обе стороны Атлантики. В ту пору появилась у меня дюжина опереточных псевдонимов: Никифор Оксеншерна, Джонатан Молдаванов, Матвей Китов, Тарас Абгалдырь, Прасковья Дункан и т. п. Прибегал я к ним не потому только, что публиковаться сотруднику Би-Би-Си не полагалось (на это закрывали глаза), а в первую очередь потому, что берёг своё имя. В 1991 году в Москве вышла у меня книга стихов Далека в человечестве, громадным тиражом и с невероятными по глупости и обилию опечатками, даже с пропуском строки. Опять: это было не избранное, а книга, составленная ещё до эмиграции, правда, основательно переработанная. Время стояло горячее. Эмигрантов носили на руках. Россия пребывала в последней стадии растерянности. Иным казалось, что вот сейчас эмигранты вернутся и начнут править если не страной, то культурой. Любое маломальское зарубежное имя было гарантией успеха, но мне и в голову не пришло воспользоваться этим трамплином. В 1991 году в Лондон первый раз приехал Кушнер. Отношения наши всегда были неровные. Субординация учитель-ученик прежде наблюдалась строгая; другой мне и не требовалась. Тут, не иначе как под воздействием того унижения, которое переживала Россия, или — моего мнимого возвышения в качестве сотрудника Би-Би-Си, он вдруг повел себя со мною как с равным и даже предложил называть его по имени без отчества (о чём явно жалел в последующие годы). В 1991 году в Лондон приезжал Межиров. Мы были знакомы по переписке 1972 года, но встретились впервые на русской службе, куда он не мог не заглянуть. В эти дни в Москве случился «путч» ГКЧП. Межиров позвонил домой; жена сказала ему: «под окнами танки; вытаскивай нас отсюда любыми средствами». Межиров гостил с ночёвкой у меня в Боремвуде; пил водку и читал стихи. В разговорах с Межировым я вдруг увидел, что настоящими русскими в советском двадцатом веке, хранителями высокой русской традиции века девятнадцатого, были полностью обрусевшие евреи. Во время нашей прогулки по Боремвуду я, между прочим, заметил, что считаю Евтушенко колхозником и посредственностью. Межиров был так поражён этим, что даже остановился. В 1993 году в Петербурге вышла у меня ещё одна книга стихов, Завет и тяжба, кажется, последняя книга издательства Советский писатель, — вышла в совершенно безобразном виде: кипой листов размером А4, свёрнутых пополам и перехваченных двумя скрепками, без тени оформления. Мои лучшие стихотворные подборки 1990-х выходили в журнале Звезда. Печатали меня там охотно и быстро; бывало, и просили стихов, — и я возомнил, что во мне ценят поэта. Последующее показало, что стихи здесь были ни при чем: это была чистой воды кумовщина кружкового журнала. Меня печатали потому, что считали своим. В октябре 2002 года я был уволен из внештатников Би-Би-Си без пенсии. Важно подчеркнуть, что при всех моих недостатках как продюсера дело было не только во мне: шла систематическая травля людей образованных и — борьба против тематических передач как жанра. Нашли способ увольнять даже людей с постоянными контрактами. Я в этой игре был пешкой. 8 В 1990-е годы я много печатался; после Би-Би-Си до 2004 года даже пытался кормиться журналистикой (и переводами). Это была каторга другого рода. Одну и ту же статью приходилось продавать по нескольку раз в разные издания. Но даже и при этом труд не окупался. Платили анекдотически мало. Новые условия диктовали новую этику. В 1990-е годы писательский промискуитет даже в редакциях возражений не вызывал. Редакции делали вид, что платят, авторы — что пишут специально для этих редакций. Мою статью на годовщину первого съезда советских писателей (2004) Звезда в Петербурге печатала через три месяца после Литературной газеты в Москве. Звезду я о первой публикации предупредил; оттуда отозвались: неважно, читатель у нас разный. Мой личный рекорд — восемь вознаграждений за один текст (интервью о глобальном потеплении), но даже на восемь гонораров нельзя было прожить неделю. Некоторые мои статьи перепечатывались без спросу. Лучшие не проходили незамеченными. После статьи о Высоцком (2000) под окнами газеты Новое русское слово в Нью-Йорке случилась демонстрация протеста; после статьи Тризна по России (Новая газета, 2005) квасные патриоты осыпали меня руганью и угрозами. В 1994 году, с последними всплесками интереса к эмигрантам, я впервые поехал на родину, в Петербург. Впечатление было престранное: я точно в потусторонний мир погрузился. На моё чтение в музее Ахматовой собралось человек шестьдесят; директриса умилялась: «Вас пришли слушать лучшие люди города!» Но слушать было непросто; микрофона не было, а про мои голосовые возможности уже сказано. Кушнер после выступления с раздражением спрашивал меня: «Что ж вы читали так тихо?!» Отношения между нами к этому времени уже начали портиться из-за моих критических статей. В 1997 году Кушнер приезжал в Лондон по делам и прожил у нас с неделю. На русской службе он шёл нарасхват, человек пять взяли у него интервью; я записал с ним целых три беседы для моих передач. По вечерам мы с ним гуляли в нашем Боремвуде. Говорили о многом и почти ни в чём не могли сойтись. Настоящей дружбы между нами так и не возникло. В 1999 году я получил приглашение… на пушкинский конгресс поэтов в Петербурге. Я ликовал: как переменилась Россия! Давно ли эмигрант шёл за изменника? Что̀ конгресс поэтов — затея смехотворная (хоть и западная); что устраивает его Звезда, выбившая под это деньги у «правительства города», то есть тот же Кушнер, — я не понимал. На конгресс я отправился в приподнятом настроении; выступал там на главных подмостках; в Капелле, прочтя два стихотворения, сорвал единственную в моей жизни овацию большого зала. В кулуарных разговорах литературоведы хвалили мои стихи, а поэты — моё сочинение Под стенами Ветилуи, читанное мной в малом зале филармонии. В этом сочинении я, среди прочего, говорю, что литературоведы — наша чернь. Больше на подобные слёты меня не звали. В декабре 1999 года у Кушнера появилась электронная почта, мы обменялись с ним несколькими письмами и тут же опять начали ссориться. Не знаю, в какой мере эта размолвка повлияла на то, что стихи Кушнера вскоре перестали мне нравиться. Человек — не аптекарские весы. Я всегда гордился моей объективностью; хвалил тех, кто мне лично неприятен, а друзей, когда следовало, ругал (и тем самым терял). Верил я и в объективность Кушнера: в его способность отрешиться от своего ego в разговоре о главном; засомневался в этой его способности в 1994 году, потерял веру в неё (и в него) в 1999 году. Свою речь на вручении премии Северная Пальмира в 2001 году Кушнер, ведущий этой церемонии, начал словами о том, что моя книга Ветилуя (2000) «не хуже» трёх книг, попавших в короткий список. Похвала эта мне ничуть не польстила. Отношения наши продолжали портиться, и вскоре моя ссора с Кушнером материализовалась письмом из Звезды: «зарезервированные статьи можете считать свободными; новых текстов от вас не ждём». В 2001 году в Лондоне возник журнал под названием Колокол, и я оказался помощником его редактора Александра Шлепянова (не заместителем; на эту должность я не годился; заместителя, впрочем, и не было). Журнал, с некоторыми литературными и интеллектуальными притязаниями, предназначался новым русским. Моя работа сводилась к редактированию и сокращению, иной раз — и к полной переписке статей; в меньшей мере — к поиску авторов и материалов. Работать приходилось тяжело; получал я мало: фунтов по 300-400 в месяц. Авторам, включая меня, журнал платил вполне прилично по тем временам. В нём печаталась дорогая реклама. Сразу была высказана догадка, что Колокол — предприятие богача Березовского. Представляя журнал в Питере и Бостоне, я не скрывал этой догадки, однако подчеркивал, что Шлепянов её энергично отрицает. Осенью 2003 года Шлепянов пышно отмечал своё 70-летие. Среди приглашённых оказался и Березовский. Пытаясь сказать ему любезность, я ляпнул бестактность, во всяком случае, мои слова были восприняты как бестактность. Через неделю, когда я оказался в Питере, мне сообщили, что журнал прекращён. Но он прекратился бы и без моей помощи — ибо не окупался. Свободная журналистика оказалась для меня чёрной дырой. С начала 2004 года все мои усилия были направлены на поиск работы: любой работы. В июле мне стало ясно, что через месяц наш банковский overdraft превысит разрешённый предел. Тут счастье улыбнулось мне: меня взяли подсобником на фабрику пластиковых изделий за пять фунтов в час. В объявлении говорилось: must be dextrous (должен быть ловок), но меня взяли: это ли не чудо? Какая ловкость в 58 лет? Поначалу моя работа сводилась к сдергиванию (stripping) предохраняющей плёнки с акриловых пластин, и я с полным правом называл своё занятие декструальным стриптизом. Незачем говорить, что я старался. Моё прилежание было замечено; меня быстро повысили: поставили к шлифовальному станку, у которого я и простоял, по девять часов в день, до июня 2007 года, причём моя зарплата после трёх надбавок дошла до семи фунтов в час и много превысила бибисишную. Я был на седьмом небе. Ритмическая, не требующая ума работа оставляла голову свободной; карандаш и бумага для стихов не нужны. Подобного стихотворного запоя не наблюдалось у меня с 1971 года. Гречанка с крылышками посещала меня ежедневно. Я едва успевал фиксировать переполнявшие меня замыслы. При этом я ещё и прозу сочинял. Каждый день я вставал в три утра, до семи писал прозу, а в семь шёл на фабрику (она находилась в двадцати минутах ходьбы). Возвращался к шести вечера полумёртвым от усталости. Условия на фабрике были потогонные, конвейерные. Два раза мне отхватывало фрезой по куску пальца с ногтем, но всё заросло. До меня восточных европейцев на фабрике не водилось. Моё трудолюбие надоумило администрацию искать работников в Чехии. Появились здоровенные парни, которым, при всём моём прилежании, я в ловкости уступал. Отношение ко мне, до этого превосходное, стало портиться; с некоторыми из чехов я не поладил; в итоге вынужден был уйти и впервые в жизни сесть на пособие по безработице. В 2006 году в Петербурге вышла книга моих избранных стихов Сосредоточимся на несомненном и книга культурологических и литературных очерков Усама Велимирович и другие фельетоны. Обе полны досадных опечаток. В 2008 году вышли ещё две книги: беллетризованные воспоминая Из песни злого не выкинешь и сборник литературных очерков Айдесская прохлада. Первая книга была отпечатана в ста экземплярах в Петербурге и в сорока — в Лондоне; вторая, составленная редактором, а не мною, — в питерском издательстве Геликон; она вышла без объявленного тиража, по схеме on demand (по запросу). Всего я выпустил восемь книг стихов (в 2020 году подготовил макет девятой), четыре книги критической прозы и воспоминаний (пятая существует только в сетевом варианте) и десять книг как редактор и переводчик, причём в некоторых случаях редактура означала полный перевод заново или полную литературную переработку книги. Общее число моих газетных и журнальных публикаций (на бумаге), включая перепечатки, законные и незаконные, превышает тысячу. Бо́льшая часть этого муравейника приходится на годы, когда я пытался кормиться журналистикой, да не сдюжил. Тут есть отчего почесать в затылке. Ещё в 1990-е годы одна знакомая в Израиле назвала мою деятельность неимоверной. Между тем я от природы ленив. Работать, как я работал всю жизнь, заставила меня нужда. Характер вознаграждения за писательский труд позволяет разделить историю русской литературы на три периода. Пушкину платили по одиннадцати рублей за стих (стихотворную строку), чего хватало на месяц жизни мещанину. Чехов сменил профессию врача на профессию писателя как на более выгодную. Леонид Андреев выстроил себе дом на аванс, полученный за собрание своих сочинений. Этот период кончился в 1917 году. В течение второго периода литература субсидировалась государством. Писатели составляли привилегированную касту, в среднем жили небогато, но в почёте, и не бедствовали (если не попадали в Гулаг). Этот период кончился около 1950 года, когда появляются писатели, живущие на грани голода. В России началась эпоха самиздата. В русском зарубежье гонорары за публикации были сперва ничтожные, а потом прекратились вовсе. Большинство книг издавалось за счёт авторов. На глазах одного поколения число читателей резко сократилось, а число писателей резко возросло, и сегодня тексты хоть сколько-нибудь художественные читают в основном те, кто пишет. Явилось и нечто небывало: мы теперь читаем книги с экрана, бумажную книгу редко берём в руки… Этот взгляд с птичьего полёта подводит к мысли, что литература умирает. Вот на эту-то эпоху и пришлась вся моя писательская жизнь. 9 Попытаюсь характеризовать второе литературное событие в моей жизни. Это событие без происшествия размазано во времени. Первый толчок я почувствовал около 1996 года; с новой силой оно заявило о себе в 2001 году; завершилось в 2009 году. Имя ему — отказ от служения: от чаши на пире отцов, от читателя нынешнего и провиденциального, от участия в «великой русской литературе». Отказ означал: я слагаю с себя значительную часть уз, мною же самим на себя и наложенных в 1970 году. Я больше не ваш, я — ничей. Ходасевич перестал быть моей кормчей звездой, моим нравственным и поэтическим вожатым. Я увидел, что «передового нет». Как ни искал я опоры, никакого авторитета над собою, при полном сознании скромности моего дарования, я более не чувствовал — ни среди живущих, это уже давно установилось, ни среди ближайших предшественников. Человек, занятый своей агиографией, живёт в обществе, пишет с оглядкой, порабощён страхом не обидеть ближнего и дальнего. Этот страх пропал у меня вместе со способностью благоговеть перед русской литературой. Я почувствовал, что больше никому ничего не должен, ни перед кем не подотчётен. Наоборот, все, начиная с русских классиков, должны отчитаться передо мною. Агиография возможна только в системе непреходящих ценностей. В течение десятилетий я верил в таковые, и вот этой веры не стало. Драгоценнейшее достояние России, её истинное национальное богатство, средоточие её подлинного, а не квасного величия, — язык карамзинистов, — гибнет на моих глазах, вытесняется испорченным американским. Дело не только в уродливом словаре и в отмене флексий. Угодничество перед Западом простирается у теперешних авторов до интонационной порчи родной речи; смысловое ударение в русской фразе сделалось английским. К политике я равнодушен, но вполне от неё отрешиться не могу. Ходасевич мечтал некогда о «России новой, но великой» (в отличие от большевистской): я при большевиках мечтал о том же, а дожил до России новой, но ничтожной. В ней, понятно, есть и мыслители, и праведники, но катастрофически недостаёт людей умных и честных; как целое эта страна лишена ума, чести и совести. Она — не Россия и мне не родина. В ответ на простёртые к ней объятия всего мира, едва сбросив оковы большевизма, эта новая не-Россия ответила волчьим оскалом и лязганьем гусениц. Вопрос из пошлой советской песни, «хотят ли русские войны», получил ответ самый несомненный. Оказалось, что русский народ-богоносец, мужичок-христофор славянофилов и западников, русская всемирная отзывчивость — выдумки русской литературы XIX века. Оказалось, что теперешние русские — не русские. Где ждали возрождения России Пушкина, всплыла Московия Малюты Скуратова. Что в ней делать поэту? Писатель ждёт отклика от читателя, но мне не нужен читатель, отвернувшийся от Пушкина и одобряющий захват Крыма. Но, может быть, мой читатель — еврей? Еврейская литература, как мне приходилось слышать, пишется евреями для евреев — на любом языке. Но и такому читателю мне сказать нечего. Я не еврей ни по Галахе, ни по культуре. Для Треблинки гожусь, у меня в жилах документированный генетическим анализом 49% еврейской крови (и от Треблинки не откажусь, тут я с евреями), а для раввината не гожусь, и Шолом-Алейхема читаю как инородец. Что же мне остаётся? Угодничать? Заискивать перед теми или другими, включая пресловутых потомков? Надеть ливрею? Остаётся — отказ. Отказ от всего. От современников, 95% которых кажутся мне недоумками. От писательства. От читателя. Пиит, переводи бумагу! Вертись, Фортуны колесо! А я продам часы и шпагу, Как сделал некогда Руссо. Некогда, в годы моего служения, я упрекал Бродского за его презрение к читателю, и вот сам пришёл к тому же презрению, если не к худшему. Но Бродский, презирая читателя, искал славы, я же написал в 2009 году мою итоговую автобиографию (она появилась с искажениями в каком-то издании петербургского университета) и решил больше не публиковаться. Мои сочинения в стихах и в прозе я в течение десяти лет вывешивал на моём сайте для немногих друзей; иных читателей не искал; в сворумах не участвовал; переписку с людьми в стране с переменчивым именем — прекратил. Незачем говорить, что не сочинять я не мог и в моём чулане. Писательство — западня; раз начав, невозможно остановиться. Но вот оказалось, что и не публиковаться невозможно — потому что теряется ощущение реальности, перестаёшь верить, что ты ещё жив. Моё «не могу молчать», в отличие от такового Иеремии и Толстого, случилось не потому, что я хотел вразумить моих соотечественников и соплеменников (у меня таковых нет), не в заботе о ком-то, а — от потрясения внезапной смертью приятеля. Мне захотелось удостовериться, что я ещё жив. …И тут я спросил себя: не в том ли биологическое задание всего живого, чтобы — жить? Смешно жить, чтобы писать, но не смешно обратное. Пушкинский Пиндемонти, решивший никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи — не отказывается от писательства. Не отказывается он и от публикации, потому что лист бумаги, чернила и гусиное перо — уже публикация. Скажут: я противоречу себе, отказываюсь от читателя — и публикуюсь, презираю — и пишу. Но кто же свободен от противоречий? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей.» Если угодно, мой опыт анахоретства дал отрицательный результат; подтвердил, что существует лишь один выход из общества. Признаю́ моё поражение, но с оговоркой. Цветаева, произнеся (и опубликовав) своё страшное: «На Твой безумный мир один ответ: отказ», повела себя последовательнее. Несчастья превысили в её жизни человеческую меру. А я хоть и презираю современников и потомков, но — пока что — счастлив в моей старости и хочу жить. Эта автобиография написана счастливым человеком. 20 июня 2020 Боремвуд, Хартфордшир - 30 -