Юрий Колкер

ИЮНЬСКИЙ ДОЖДЬ

ПИСЬМО К Н. К.

(2016)

Каким чудом Н. К. выделила меня из многотысячной толпы современных стихотворцев, остаётся для меня загадкой, но чудо продолжается: вот уже долгие годы она в числе самых преданных моих читателей. Ещё удивительнее, что её, москвичку, не оттолкнула моя историософия, согласно которой Москва сожрала Россию. Город, в котором Н. К. выросла и живёт, я считаю самым бессовестным в истории человечества: небывалым средоточием лжи, лицемерия и жестокости. О двадцатом веке и спора не может быть: по части жестокости Москва оставляет далеко позади нацистский Берлин, в котором, к тому же, не лгали попусту. Эти мои рассуждения не убедили Н. К., но и не оттолкнули от меня. Письмо, на которое я здесь отвечаю, — ещё одна её попытка показать мне, что дела у них не так уж плохи.

Ю. К.

9 июня 2016,
Боремвуд, Хартфордшир


[3 июня 2016] Наташенька, спасибо тебе огромное за письмо и подарок, я растроган твоим вниманием, даже несколько растерян от неожиданности. Хочу ответить тебе подробно, откликнуться на всё, ничего не пропуская. Вижу, что и самому себе я должен на некоторые вопросы ответить, — так сильно подействовало на меня твоё письмо. Откладываю все дела и принимаюсь за ответ (несколько апологетический и исповедальный), а ты уж наберись терпения и дочитай до конца; сама знаешь: ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным…

[8 июня 2016] Виноват, дорогая: начал я писать пять дней назад и пообещал все дела бросить, но вышло иначе. И вышел целый трактат. Зато уж, кажется, я по всем пунктам ответил. Пишу, разумеется, тебе, отвечаю на твои слова, но, как ты увидишь, я не только тебе пишу: и себе, и Тане, и, может быть, двум-трём друзьям — всем сразу. Мне, чтобы понять, нужно написать, — это для тебя не новость…

Ты пишешь:

…вы с Таней негативно относитесь к России и почти ко всем, кто там живет :)

— Это правда. Мы плохо относимся к тем 83% или 87% населения вашей страны, которые одобрили захват Крыма, — а с ними и к стране, которую они выставили на позор; страна ведь — люди, не деревья и камни. Процент слишком высок. В нацистской Германии никогда не было такого процента нацистов. Мы помним о её героях и праведниках, но страну судим в целом. Твоё «почти» означает, что и о ваших достойных людях мы с Таней помним. Конечно, помним. Но капля мёда не изменит бочки дёгтя. Она, эта капля, и сама не остаётся в своей чистоте, перестаёт быть мёдом в грязном окружении. Поэтому я и не общаюсь больше с держателями русских паспортов. Исключение делаю для тебя и ещё пяти человек на всю ойкумену. Таня, ты её знаешь, к людям относится мягче, но к вашей стране, взятой в целом, относится ещё жестче, чем я; ещё решительнее её презирает.

Ты пишешь:

Но я хочу сделать одну вещь. И хочу, чтобы ты правильно понял. Прочти сначала, что я хочу сказать. Я недавно с Таней говорила и знаю, как вы относитесь к этому. Но хочу сказать тебе еще отдельно. У нас есть ТВ канал ДОЖДЬ. Он подписной, потому, что ему не дают вещать и даже рекламу показывать не давали. Но это самый настоящий канал для людей, думающих людей и неравнодушных. Мне очень хотелось бы, чтобы вы хотя бы немного его посмотрели.

— Ещё раз спасибо, Наташенька. Верю, что этот канал ведут умные и достойные люди. Но ты сама признаёшь: он существует по милости кремлёвской хунты. Тем самым он уже несвободен. Вам, живущим в атмосфере лжи и подлости, он может облегчать жизнь, — нам, живущем в свободном мире вот уже 32 года, полуправда не нужна. Мы отвыкли от дозированной правды. Но это не всё.

Мы не смотрим московского телевидения больше сорока лет, его никогда не было в нашем доме. Мы отвыкли от русского языка с экрана — и в тех редких случаях, когда слышим этот язык в гостях, совершенно инстинктивно не верим ему. Не верим фактам и людям, что, может быть, в иных случаях и напрасно, но — и уж тут напраслины нет — не верим и самому этому языку, низкому и уродливому, который и русским признать не готовы. Вот взятый наугад пример: бессмысленное, подлое словечко «озвучить» вытеснило русское слово «огласить». Задумаемся на минуту о смысле этой подмены. Человек издаёт звуки только двумя органами своего тела: кем нужно быть, чтобы для выражения своих мыслей и чувств предпочесть голосовым связкам задний проход? А ведь именно это получается в вашем новоязе, которого вы, в него погружённые, зачастую не слышите. Теперь вообразим, что мы с Таней слушаем этот ваш Дождь, и с экрана говорит умный и достойный человек, праведник, герой, говорит смелую правду, говорит — вообразим и такое — что-то новое для нас, новое и интересное, но при этом он уже вымарался в своей бочке дёгтя и вместо «огласить» произносит «озвучить» (или вместо «удачливый/успешливый человек» говорит «удачный/успешный человек»). Как ты думаешь, что мы сделаем? Верно, мы выключим телевизор и уйдём от экрана с гадливым чувством. Наше твёрдое впечатление, что России больше нет, что ваша страна — не Россия, получит ещё одно веское подтверждение, совершенно нам не нужное, мы ведь и без того сыты этими подтверждениями.

Ты пишешь: этот канал — «для людей думающих и неравнодушных». Верю, что это так, радуюсь за вас, что такие у вас есть, — но боюсь, что всё-таки он не для нас. Думающим человека делает всегда одно: унижающая его общественная несправедливость. Мы в Совдепии нахлебались этой несправедливости с детства и, решаюсь допустить, думающими людьми стали рано, когда ваши сегодняшние истые богомольцы все сплошь ещё были истыми комсомольцами. Может быть, мы с Таней и сейчас думающие люди, но это уже совершенно необязательно, я на этом не настаиваю: мы состарились. По той же причине не спешу причислить нас и к неравнодушным. К судьбе вашей страны мы именно равнодушны. Нечего говорить, что мы были другими в дни нашей молодости и взрослости, даже в преддверии старости, когда, после крушения большевизма, весь мир смотрел на Россию с надеждой и распахнул ей объятия. Мы тоже радовались и надеялись! А что вышло? Что обнаружилось на месте России? Звериный оскал. В чем-то сущностном — ничего не изменилось с худших времён Совдепии. Ваша страна безнадёжна: вот впечатление не только наше, а мировое. Тут станешь равнодушным. Да и возраст делает своё дело. В молодости — что и говорить, мы были страстными патриотами, верили в Россию Пушкина и Толстого, в небесную Россию будущего, сеяли разумное-доброе-вечное, трудились ради её возрождения, шли на жертвы, едва не угодили в большевистские пыточные застенки и лагеря (а иные из наших друзей угодили). Мы, смею думать, были нормальными людьми, следовали завету Пушкина:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!

У нас была отчизна, а сейчас её нет, — вот что принесли с собою годы, не говоря уже о другом. Пушкин прав: свободою горят в молодости. Свобода, честь и отчизна стоят в одном ряду, они — понятия общественные, предполагающие близость с окружающими людьми, важную общность с ними, жажду самоутверждения среди них, жажду любви и признания с их стороны, часто и мечту о славе, о том, чтобы сперва опереться на этих близких, а потом, с их помощью, удостоиться чести от них, возвыситься над ними. Всё это — дары молодости, меркнущие с возрастом. Чем ты старше, тем меньше вокруг своих, тем больше чужих. Но какая отчизна, какая честь возможна среди чужих? Разве мне нужна честь в Замбии, свобода в Гваделупе? Свобода есть защищённость единомыслием и душевным родством окружающих, это человеческая общность, закреплённая в законе. Где нет закона, нет и свободы. Свободу мы с Таней обрели в 1984 году, вырвавшись (после десяти лет борьбы за выездные визы) из общества беззакония, из общества чужих — в общество своих. С тех пор большевизм рухнул, но разве отношение к закону в вашей стране изменилось? Конечно, и в нормальной стране годы сделали бы своё дело; «кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей»; и другое мы знаем, тоже из русской поэзии: «узнав людей, ты, может быть, испуганный, разлюбишь и ближних и друзей», — но чужих было бы всё-таки меньше, и родина не превратилась бы в гадину. Мы с Таней были очень общительны в молодости; дверь в нашу комнату в трущобной ленинградской коммуналке не закрывалась, коммунальный телефон звонил постоянно (и прослушивался сытыми бездельниками из КГБ), — а теперь на весь мир осталась дюжина людей, общество которых нам не противно. На вашу страну, давно ставшую нам чужой, приходится меньше половины из них. Мы состарились.

И ещё одно я хочу сказать в связи с твоим Дождём и с нашей старостью: умные и достойные люди этого Дождя — в большинстве своём люди поколения нашей дочери или ещё моложе. Пусть они все говорят на правильном русском языке; пусть они совершенно свободны; пусть они говорят вещи для нас новые и интересные, — даже и в этом случае (что всё-таки мне вообразить трудно) мы вряд ли смогли бы смотреть этот канал. У каждого поколения (как у каждого народа) — своя правда, неисповедимая для другого поколения (народа), другим не передающаяся. Истина поколения, создавшего Дождь, — не наша истина. Их откровения могут показаться нам пустым звуком.

Ты скажешь, что там выступают и люди нашего поколения: уж они-то дня нас свои, родные. Возражу и тут. Эти люди остались в стране, в которой мы жить не смогли, они прожили там те 32 года, которые мы прожили на свободе. Уже одно это отделяет нас. Мы, милостью тогдашних большевиков, уезжали безвозвратно, без всякой надежды увидеть друзей, родные места и могилы. Инстинкт самосохранения, а пуще гордость, подсказали нам напрочь отвернуться от предавшей нас родины, оказавшейся гадиной, не вспоминать о ней, не жить её интересами (оттого-то и пошловатой эмигрантской ностальгии мы ни на секунду не знали). А эти оставшиеся люди, во-первых, смогли остаться, значит, страдали в Совдепии меньше нас, во-вторых, 32 года жили интересами вашей страны, такой изменчивой и непостоянной. Мы с ними могли быть родными 32 года назад, но сейчас — между нами порядочный овраг, который, между прочим, был бы лишь немногим у́же, если б мы уехали в 1984 году из нормальной страны. Эмиграция — не фунт изюма, а три с лишним десятилетия — целая человеческая жизнь (жизнь Дельвига, например).

Ты продолжаешь:

Там есть такая рубрика, называется «Страна Дождя». Там любой может рассказать о себе. Это, конечно, мои фантазии, но ты ведь рассказывал на свой день рождения лондонской аудитории о том, как было. Значит, это тебя волнует? А мне бы хотелось, чтобы это узнала большая аудитория.

— Да, я рассказывал: выступил в этом году в Пушкинском клубе с рассказом о полуподпольной ленинградской поэзии 1970-х; тема, сама видишь, маргинальная, да и старческая. Меня позвали, и я согласился; посомневался и уступил. Живой человек всегда чуть-чуть непоследователен, и чем больше в нём жизни, тем больше противоречий. С моей стороны последовательно было бы отказаться. Я отшельничаю добровольно, по велению души, людей и общества сторонюсь, печататься перестал, искренне не ищу никакой аудитории… но я ещё жив, и мне самому иногда нужно в этом удостовериться: оттого и согласился; оттого и тебе пишу, между прочим: по временам нуждаюсь в дружеской беседе. Пять лет назад, тоже к дате, тот же клуб приглашал меня, и я тогда тоже согласился — с твердой верой, что выступаю в последний раз в жизни, да вот не сдюжил. И сайт свой продолжаю возделывать… то есть всё-таки нуждаюсь в отклике… Скажем хором: человек слаб! человек — клубок противоречий… Но, Наташенька, аудитория моя была в этом году, во-первых, как ты сама справедливо отмечаешь, лондонская, во-вторых, небольшая. Твои «фантазии» благородны, или, во всяком случае, подсказаны добрыми чувствами, — спасибо тебе ещё раз, — однако ж мне, ей-богу, нечего сказать большой аудитории в вашей стране. Почему ваша страна перестала быть моею; почему её жители для меня чужие, это всё я уже объяснил. Боюсь, окажись я перед микрофоном или камерой московского канала, я бы с любой темы съехал вот на эту: что я чужд вашей большой аудитории, а она чужда мне… В юности, читая Герцена, я пережил потрясение от мысли, что дети русских эмигрантов его эпохи часто переставали быть русскими, не возвращались в Россию, порывали с нею, с её языком и культурой. Хорошо помню горечь, которую я при этом испытывал — горечь за них, за Россию, за себя. Горечь и ужас. Я спрашивал себя: разве такое возможно?! Ведь это значит душой своею поступиться! Ведь здесь всё родное, а там? Из этого моего признания ты видишь, что я считал себя русским вполне, до конца (и, разумеется, был русским). Не повторяю в сотый раз того, как и чьими трудами я русским быть перестал — перестал тоже до конца (с поправкой только на моё священное писание: Пушкина, Боратынского и Ходасевича, — вот ещё одна моя непоследовательность). Скажу другое: самое это моё потрясение, моя горечь и мой ужас — косвенное свидетельство коренной, сущностной неправды русско-советской, да и вообще русской жизни: противоестественного изоляционизма России. Англичанин, всю жизнь живущий во Франции или Швейцарии (возьми хоть Грэма Грина), не вызовет горечи и потрясения в душе английского молодого читателя. Европа для англичанина — та же родина. Так и в России должно было быть, ведь Россия — страна европейская. К этому и шло в XIX веке, лучшем веке России. Не кто-нибудь, а Достоевский сказал это почти моими словами… не Достоевский, нет, его герой Версилов, но героя-то вывел Достоевский, отнюдь не западник; и не выдумал он этого героя; и не видно, чтоб осуждал его в этом месте Подростка. Вот послушай: «Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия…» Это Достоевский! А ведь были и прямые западники: Пушкин, Тютчев (которого, по собственному его признанию, всякий раз тоска охватывала, когда нужно было хоть ненадолго ехать в Россию).

Россия сделала своё дело в моей душе; и старость сделала. Старческое равнодушие, старческая чёрствость и замкнутость — вещи неизбежные. Старик хочет и имеет право замкнуться, доживать своё в своём мире, на покое. Накапливается критическая масса нетерпимости, делающая для него мир молодых и деятельных людей чужим, не нужным, даже отвратительным. Мне, например, стало невыносимо общество религиозных людей. В молодости я тянулся к ним, страстно искал Бога, себя считал стихийно верующим, — сейчас все они кажутся мне ханжами и лицемерами, малодушными лгунами. Людей с татуировками я держу за прямых идиотов, а их миллионы. Всё это неправильно с моей стороны. Религиозность, вообще говоря, не исключает порядочности и великодушия, человек с татуировкой может оказаться неглупым, — зато всё это правильно со стороны природы, готовящей человека к смерти: с миром, который тебе отвратителен, легче расстаться. У меня в близкой перспективе главное событие человеческой жизни: смерть. Что мне за дело до жизни вашей далёкой, чужой, насквозь ханжеской страны? Что у меня общего с прекрасной молодёжью из телевизионного канала Дождь?

…ты ведь хотел знать судьбу Татьяны Котович? А вдруг это возможно? С помощью журналистов Дождя? У них есть программы: «Как это было». У них много, что есть. Не только политика. У них не так много возможностей, как у крупных каналов, но они стараются много делать.

— Они стараются, добрые молодые люди! Тоже сеют разумное-доброе-вечное. Но, боюсь, «спасибо сердечное» получат такое же, как мы получили. Если бы они поверили мне,

Костями бы среди своих забав
‎Содроглась ветреная младость,
Играющий младенец, зарыдав,
‎Игрушку б выронил, и радость
Покинула б чело его навек,
И заживо б в нём умер человек!

Счастье, что все мы не знаем своего будущего. Если б мне в молодости показали меня теперешнего, я бы руки на себя наложил.

Что до Татьяны Котович, то она, ты не поверишь, нашлась. Недавно один незнакомец, прочитавший мои заметки о ней, написал мне, что она живёт в городе Кириши, на Волхове, между Петербургом и Новгородом (может, хоть там получила отдельную квартиру, которая в её родном городе была для неё и для нас недоступной роскошью) и даже книгу стихов выпустила. Мой корреспондент прислал мне и электронный адрес, по которому, через посредника, можно связаться с Котович, — но я этого делать не стал: я ведь только стихи Котович люблю, а с нею едва знаком, дружбы её не искал, да и она ко мне дружеских чувств никогда не испытывала.

И я решила сделать такую штуку. Я дарю тебе подписку на 3 месяца. Если ты принципиально ничего не хочешь смотреть и делать, я не обижусь. И если ты откажешься, отдай это тому, кто смотрит у вас. Даже если у них есть подписка, это продлит ее. Еще раз хочу сказать, что я не обижусь, что я прежде всего помогаю этому каналу.

— Как ты догадываешься, я решил поберечь свои нервы и препроводил твой подарок Тане. (Так уж у нас заведено: всякую отраву первой она пробует!) Она заглянула — и смотреть не смогла. Что там ей не понравилось, я не запомнил; обсуди с нею сама, если хочешь. Так что: ещё раз спасибо, но всё сказанное до опыта — подтвердилось.

А то, что касается тебя – это мой идеальный мир. Мое идеальное мировосприятие :)) Да, мне бы хотелось, чтобы больше людей знало, что было. И твои стихи тоже. Мне вспоминается тот момент, когда я ехала в автобусе и читала книгу твоих стихов, и девочка соседка, заглянув в мою книгу, начала читать тоже, и, не удержавшись, спросила, чьи это стихи?

— Моё письмо усыпано благодарностями; вот ещё одна: спасибо. Не знаю, что такое у тебя «мой идеальный мир», «мое идеальное восприятие», чувствую тут что-то лестное для меня; догадываюсь, что ты, по обыкновению, слишком добра ко мне. Что до моих стихов, то зима вступила в свои права: я давно не пишу, не понимаю, зачем и отчего писал в столбик. Пушкин говорил (кажется, барону Розену; был такой поэт), что поэтом можно быть только до тридцати пяти лет, а драмы (тот ещё драмы сочинял) писать хоть до семидесяти, — но Пушкин, который ведь наше всё, не сказал, что хоть что-нибудь следует писать после семидесяти… да люди и не живут так долго. Я засиделся, живу чужой век (как говорит один герой Вересаева)… я в этом месяце собираюсь сравняться — по возрасту, только по возрасту, — с Пастернаком, прожившим 70 лет и 110 дней. Ну, и — enough is enough is enough, как произнёс один террорист с трибуны ООН. Террорист, разумеется, солгал, убивать не прекратил; может, и я солгу, напишу что-нибудь в рифму спьяну (или если проснусь с готовым стихотворением; так бывало), но живая потребность в поэзии, составлявшей смысл моей жизни, ушла. Свидетельствую об этом без горечи. Всему своё время.

А еще, даже если вы просто будете иногда что-то смотреть, там очень большой архив. Есть лекции Дмитрия Быкова, который вспоминает разные исторические литературные моменты. Может быть, ты с чем-то даже будешь не согласен. В общем, я тебе посылаю подарочный сертификат. Там все написано, что нужно делать.

— Кажется, о Быкове мы с тобою говорили. Даже в моей келье меня иногда спрашивают о нём, так он сегодня знаменит; вчера, например, спросил мой компьютерный мастер Б. К. из Питера, помогавший налаживать новый компьютер по удалённому доступу. Спросил — и сам же ответил (потому что я мямлил что-то невнятное), сказал: «По-моему, ему не хватает глубины». Я, признаться, даже опешил. У меня-то на языке было другое: Быков изумительно одарён, но слишком уж плодовит; нельзя писать книгу в два месяца, она не будет жить долго; большие прозаики и поэты прошлого никогда не бывали людьми эстрады, это иссушает талант, писателю не место на подмостках, и в таком духе. А Б. К., спасибо ему, сказал короче и — как я сразу почувствовал — точнее, полнее… Быков, добавлю, — тот же Маяковский, хоть и много талантливее Маяковского (что ещё не бог весть какая похвала): он, по большому счёту и в первую очередь, всё-таки затейник, конферансье. Он обращается к тем, для кого литература — развлекательное чтение.

Вот, Наташенька, всё, что я хотел тебе сказать в качестве приложения к моему спасибо… Нет, ещё скажу. Старости приписывают мудрость, но у молодости есть своя мудрость и своя несомненная правота, возвышающая её над старостью. Мир принадлежит молодым и деятельным, борющимся и неравнодушным, так что — ты права, а я не прав, но, уж не сердись, остаюсь в моей заскорузлой неправоте.

Обнимаю тебя


3-7 июня 2016,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 10 июня 2016

Юрий Колкер