В этом письме меня ругают: зачем же такое выставлять? Проходной журнальный текст 1986 года всеми давно забыт, никогда не всплывёт на поверхность. Самый автор этого письма, покойный профессор Эткинд, едва брезжит в памяти ленинградцев старшего поколения. Зачем я врежу себе?
Или так спросим: не следует ли мне вот сейчас, пока я еще тут и волен написать всё, что мне вздумается, по пунктам отвести упрёки Эткинда, такие слабые и несправедливые? Сделать это легко. Разве не всякий мемуарист хочет обелить себя?
Но я хочу другого: пережить заново прошлое; пережить и понять. Повторю за Стендалем: «Я записываю мои воспоминания, чтобы понять, что я был за человек: глупый или умный, трусливый или отважный. Хочу дать ответ на великое дельфийское Γνῶθι σεαυτόν…» [постигни себя].
В этом вся моя логика.
Но, быть может, я всё-таки свожу счёты с покойным Эткиндом — или сводил их моей статьёй Изящные науки (1989), где показываю его ошибку в истолковании стихов Боратынского (и рассуждаю о природе литературоведения)? Это впечатление так трудно отстранить, что я иду на встречу воображаемому обвинителю и признаю: да, что-то подобное было; да, если угодно, сводил… ведь, даже и заметив грубую ошибку Эткинда, я мог не писать о ней. А воображаемому другу скажу то, в чём сам убеждён: я хотел понять, кто такой Эткинд и кто такой я; где мы находимся в этом мире, он и я. Эткинда я очень мало знал, себя же думающий человек всю жизнь пытается постигнуть, как того требует дельфийское изречение, да редко успевает в этом. В Ленинграде я скучал над книгой Эткинда Разговор о стихах, не прочёл ее до конца; слушал его в Доме писателя, где Эткаинд рассуждал о гениальности лермонтовского перевода из Гёте «Горные вершины» и чуть ли не утверждал (есть такой застарелый вздор в русской традиции), что перевод лучше оригинала; а тут у меня в руках оказался иерусалимский сборник с его статьёй, с бросающейся в глаза ошибкой, и я захотел понять, кто таков мой обвинитель 1986 года и кто я перед ним. Оттого только я и написал. Понять для меня значит написать.
В одном Эткинд прав, хоть он меньше всего задумывался об этой стороне своей правоте: он потому так резко возражает мне, что чует во мне чужого. Дело не в том, что я печатался в парижском Континенте, в лагере его лютых (и несправедливых) гонителей (Эткинд, странно вымолвить, и тогда, и теперь мне всё-таки ближе редакторов Континента, Максимова и Горбаневской, меня привечавших). Дело в том, что мой язык и слог, моё отношение к слову и факту (природу которых я назвать сейчас не хочу ради краткости), разом выдавали мою чуждость. Не одному Эткинду, а всей, почти всей тогдашней литературной среде по обе стороны границы я был неудобен. Это нужно признать: моя манера раздражала многих. Сам я так в ту пору страдал от невозможности найти близких в литературе, что искал опоры в ошибке Гоголя, ввёл мои в стихи его знаменитые слова о Боратынском: «Всем чужой и никому не близкий» (неопубликованный слой стихотворения «Негодованье тщетно, скорбь пуста»). Прошли десятилетия, и положение не изменилось: мне и сейчас ни с кем не по пути. Изменилось только моё отношение: я больше не страдаю и опоры ни в ком не ищу.
Ю. К.
8 октября 2014,
Боремвуд, Хартфордшир
Десятая книжка журнала (1986 г.) содержит интереснейшие публикации: статью Олега Волкова и комментарий к ней Владимира Войновича, статью К.Любарского, деловито и компетентно разъясняющего чернобыльскую трагедию, беседу с членом Верховного суда США У.Бреннаном. Журнал проявил замечательную инициативу, решив поздравить с 75-летним юбилеем С. И. Липкина, "человека рафинированной культуры и незаурядного гражданского мужества", как характеризует Липкина редакционная врезка; далее про него рассказано, как он, "протестуя против преследования молодых литераторов, участников альманаха "МетрОполь", вместе со своей женой, поэтессой Инной Лиснянской, вышел из Союза писателей, порвал таким образом с "официальной советской литературой" и "на шестьдесят девятом году жизни (...) в буквальном смысле слова лишился куска хлеба". Все это сказано достойно и справедливо. Однако вслед за этой врезкой следует текст рецензии Юрия Колкера — "Жизнь и судьба Василия Гроссмана". В этой статье о книге Липкина, посвященной его другу Гроссману, нам сообщаются некоторые "факты", каждый из которых изложен ядовито. Начну с цитаты: "Безусловно, Гроссман верил в изначальную справедливость принципов, заложенных в основание советского строя, был интернационалистом и в каком-то смысле марксистом, пожалуй, и остался им, — позиция, которая сейчас едва ли у кого встретит сочувствие" (стр. 114).
Слова Ю. Колкера меня удивляют. Разве это так уж стыдно — быть интернационалистом?
А что значит, что он был "в каком-то смысле марксистом... и остался им"? В каком же таком "смысле Гроссман был и остался марксистом? И почему столь безусловно ясно, что позиция марксиста и интернационалиста "едва ли у кого встретит сочувствие"? Я знаю многих и многих, которые предпочитают интернационализм всякому национальному фанатизму... Насчет марксистов, то их на свете немало; думаю, несколько десятков миллионов. Что же значит — "едва ли у кого..."?
Липким, далее, обвинен в том, что он "комментирует поспешно и уклончиво" поворот Гроссмана, который произошел якобы исключительно под влиянием трагической судьбы евреев. "Еврейская трагедия, — пишет Липкин, — была для Гроссмана частью трагедии (...) всех жертв эпохи тотального уничтожения людей". Ю. Колкер строго осуждает Липкина: "Здесь недобросовестность мемуариста очень наглядна", — бросает он всердцах. И продолжает: "Вообще, суждения Липкина по национальному вопросу поверхностны и неотличимы от советских" (115). Видимо, Ю. Колкер лучше знал В. Гроссмана, чем его ближайший друг и первый читатель О.Липкин: почему же мемуары (живя в Москве и потому с опасностью для жизни) написал С.Липкин, а не (живя в Иерусалиме и потому ничем не рискуя) Ю. Колкер? Может быть, потому, что, когда В.Гроссман и С.Липкин вырабатывали свои "поверхностные взгляды" на национальный вопрос (в траншеях войны), Ю. Колкера еще не было на свете?
Странное умозаключение делает Ю. Колкер, читая книгу С. И. Липкина. Липкин констатирует приоритет Гроссмана: он, Гроссман, "первым нарисовал обширную картину погибающей за каторжной проволокой России". Он сделал это до Солженицына — отмечает (вслед за Липкиным) Ю. Колкер. Как известно, Госбезопасность конфисковала все экземпляры гроссмановского романа "Жизнь и судьба"; Липкин повествует об этом с горечью и негодованием. Но Ю. Колкер вычитывает у Липкина следующее: "Из контекста можно усмотреть (...), что самое несчастье "Жизни и судьбы" было, по его мысли (...) (то есть по мысли Липкина), делом Провидения, открывавшего путь другому, высочайшему гению..."(115). Что за фантасмагория? Из какого "контекста" Ю. Колкер вывел этот мистический вздор? И почему бы ему не поделиться с нами, с читателями, хоть малым отрывком из этого "контекста"?
Позволю себе сделать то, чего Ю. Колкер сделать не захотел,— привести этот "контекст". Вот он. "Гроссман собрал воедино и воссоздал все, о чем на протяжении лет, смертельно страшных лет нашей родины, настойчиво расспрашивал у выживших чудом и чудом вышедших на свободу лагерников, у людей ему близких и далеких, и первым нарисовал обширную картину погибающей за каторжной проволокой России. Ведь один день Ивана Денисовича для читателей еще не занялся, и я, слушая Гроссмана, уже не по отдельным рассказам, а впервые во всей своей безумной и с ума сводящей всеобщности узнал то, что болело, обливалось кровью во мне, о чем я думал постоянно и что в книге Гроссмана ошеломило меня точностью, подробностью изображения."
Таков этот "контекст". Где же тут Провидение, о котором говорит Колкер? Правда, дальше есть еще одно упоминание о Солженицыне, но и тут Провидение ни при чем.
"Один неглупый литератор, сказал мне, прочитав "Жизнь и судьбу": "Как Гроссману не повезло! Если бы свой роман с таким точным, потрясающим описанием лагерей он опубликовал до Солженицына!"
Я с этим не согласен. Конечно, что и говорить, было бы лучше, если бы люди, каким-то образом сохранившие роман, нашли в себе смелость позаботиться о судьбе рукописи раньше, но я твердо убежден, что открытия в литературе не ограничиваются темой. Открытием в литературе всегда является человек. И каждый по-своему — Солженицын и Гроссман — открыли человека в концлагере..."
По мнению С. И. Липкина — как его толкует Колкер — Провидение якобы способствовало конфискации романа Гроссмана, чтобы дать возможность пройти вперед "другому, высочайшему гению", Солженицыну. Провидение, оказывается, действует посредством сотрудников Госбезопасности... Но мы видим: утверждения Ю. Колкера не имеют ни малейшего отношения к тексту Липкина. Впрочем, Ю. Колкер и дальше в таком же духе угадывает мысли С. И. Липкина или, вернее, сочиняет за него. Вот другой пример, едва ли не еще более удивительный.
На квартиру Гроссмана являются "двое в штатском"; они ведут себя учтиво, но домработница говорит невестке Гроссмана: "Кажется, нехорошие люди пришли".
Бесхитростная женщина угадала — Липкин рассказывает об этом без нажима. Знаете ли вы, что из этого делает Ю. Колкер? Он пишет (даже и выписывать такой пассаж неловко) : "Эту реплику Липкин воспроизводит без комментариев, но мысль его прозрачна: глас народа — глас Божий. В молчаливой этой посылке мне чудится нечто знакомое... (...) Именно так, одновременно выспренно и высокомерно, относились к народу русские народники XIX века..." (Обрываю здесь, хотя Ю. Колкер продолжает разивать свою мысль). Честно скажу — не понимаю, о чем критик пишет. А если домработница в самом деле так сказала невестке? Причем тут "глас Божий"? И что означает это пояснение Колкера: "Именно так, одновременно выспренно и высокомерно..."? В чем же проявились у Липкина выспренность и высокомерие? В том, что он привел реплику домработницы "без комментариев"? Можно ли в "молчаливой посылке" быть "выспренним"? Да еще и высокомерным? Ну, а при чем тут русские народники? И все те развернутые выводы, которые Ю. Колкер делает из этой вполне невинной реплики домработницы? Бедная домработница, она не предполагала, что четверть века спустя тот факт, что С. И. Липкин вспомнит ее слова о нехороших людях, даст основание некоему Ю. Колкеру прийти к заключению, будто бы "Липкин наследует это чувство (русских народников!) чистым и незамутненным сквозь более чем столетнюю толщу, вынося за скобки все социальные и демографические катаклизмы, пережитые Россией" (115).
Ю. Колкеру кажется, что он недостаточно горячо поздравил Липкина с юбилеем. Поэтому он отмечает еще и другие "непривлекательные черты этой прозы и ее автора". Он с непререкаемой уверенностью заявляет, что "обобщающая мысль не является сильной стороной записок Липкина" и что "его религиозные суждения поспешны". А придравшись к словам Липкина, что когда-то "Горький искал Бога, то есть единственную правду", он обрушивает на Липкина совсем уже грозное обвинение: Липкин, дескать, "санкционирует элитарную спесь и зовет к насилию", да и к тому же проповедует горьковский тезис о том, что "если враг не сдается, его уничтожают" (116); у Липкина Колкер видит и призыв к насилию, и "признание в умственной лени", и "трюизм".
Совершенно ясно, в кого Ю. Колкер целит. Но почему бы ему не обрушить свой гнев не косвенно, а прямо — на Солженицына, в самом деле настаивающего на том, что истина одна, Божья, и что всякий плюрализм — от лукавого ("Наши плюралисты")? Зачем Ю. Колкер прикровенно спорит с Солженицыным, цепляясь к неотчетливому, мимоходом брошенному замечанию С. И. Липкина? Не потому ли, что Солженицына зедевать небезопасно, а Липкин ответить не сможет — даже если ему, старому и больному писателю, удастся в Москве прочитать юбилейную статью Ю. Колкера?
Заключительная часть рецензии представляет собой набор более чем странных упреков. "Мемуары Липкина, — утверждает критик, — написаны рукою небрежной или усталой. Язык их беден и тяжел..." Это неправда, книга Липкина написана увлеченно и увлекательно. Ю. Колкер цепляется, например: Липкин пишет "ушел" вместо "умер", и ему, Колкеру, это не по вкусу. А почему? "Уйти" в смысле "умереть" — вполне принятый в русском литературном языке эвфемизм. Вам не нравится? Пишите иначе, но упрекать за такой синоним никто не имеет права. И уже совсем нельзя корить автора-москвича за то, что в его книге не так стоят запятые: "Знаки препинания расставлены кое-как (вопросительные предложения завершаются точкой; отсутствуют завершающие кавычки, что часто не дает возможности установить конец цитаты — распространенная и чисто советская ошибка)." Неправда, отнюдь не "чисто советская" — многие книги, выходящие на Западе, страдают тем же недостатком. Однако дело не в этом. Читая этот абзац рецензии, я глазам своим не верил: неужели Ю. Колкер забыл, что С.ИЛипкин не мог держать корректуру своей книги? Что он живет в Москве, и ему невесело от того, что его книги выходят на Западе — не проверенные, не прочитанные автором? Критическое брюзжание подобного рода я не могу назвать иначе, чем безобразным и безнравственным.
Ну, а уж под конец рецензии — поток прямых оскорблений, ряд ударов наотмашь. Липкин, видите ли, "был конформистом" (Доводы? Никаких.) Он, видите ли, слишком поздно, только в 69 лет, собрался выйти из Союза писателей (а все остальные вышли раньше, так надо понимать?). Он "всю свою жизнь принадлежал к своеобразной касте... Даже войдя в пенсионный возраст, он не сразу (и не вполне) порвал с этой жреческой прослойкой, с положенными ему почестями и преимуществами". Даже если согласиться с этим недобросовестным рассуждением, можно ли забыть о том, что Липкин и Лиснянская сами ушли из Союза писателей? Кто еще так поступил? Один только Владимов. Даже Солженицын не ушел — его исключили. А другие наши писатели — Пастернак, Булгаков, Платонов, М.Петровых, Д. Самойлов, Ахматова, Кушнер, Глеб Семенов, Арc. Тарковский, Винокуров, Маршак — разве они порвали "с этой жреческой прослойкой"? Обвинение прежде всего бессмысленное. Но и, разумеется, безобразное, ибо предъявлено человеку, противопоставившему себя Союзу в старости, когда он уже не мог последовать примеру Ю. Колкера и репатриироваться в Израиль. Человеку, который для каждого своего собрата по литературе должен быть нравственным примером — для каждого, в том числе и для Ю. Колкера. Где бы сказать С. И. Липкину спасибо за его мужество и за преподанный им пример... Нет, Колкер бросает Липкину упрек в том, что он "не вполне" порвал с кастой (?), а также в том, что он ходил в рестораны и что у него "по временам водились деньги", и что он... Слушайте, слушайте! Что он не захотел "смешаться с народом, зарабатывать на жизнь нелюбимым, изнуряющим, плохо оплачиваемым трудом, как это делают 99% советских людей..." Вместо того, чтобы стать рабочим или дворником, С. И. Липкин зарабатывал на жизнь литературой — переводами. Пусть Ю. Колкер не удивляется моей ассоциации, но я узнаю в его филиппике голос судьи Савельевой, обвинявшей Иосифа Бродского в том, что он тунеядец: пишет стихи и переводит, а не работает на заводе фрезеровщиком. Разве логика не та же самая?
Не стал бы я писать это "Открытое письмо", если бы не два обстоятельства, изложением которых мне хочется его закончить.
Первое. "Страна и мир" — близкий мне журнал, я в нем систематически печатаюсь; я был до сих пор горд возможностью этого сотрудничества; надеюсь и впредь иметь все основания гордиться. В чужой или тем более враждебный журнал я своего протеста писать бы не стал.
Второе. С. И. Липкин живет в Москве, он не имеет возможности не только держать корректуру своих книг и расставлять запятые, но и отвечать Ю. Колкеру. Поэтому я счел своим долгом — долгом литератора, во многом единомышленника и уж во всяком случае благодарного читателя Семена Израилевича Липкина — сделать то, чего он сам сделать не может.
Е. Эткинд
журнал СТРАНА И МИР (Мюнхен) №12, декабрь 1986, стр. 94-97.