Юрий Колкер

ЛЕВ ЛОСЕВ И ПОКОЛЕНИЕ НЕГАТИВИСТОВ

ЛЕВ ЛОСЕВ. ЧУДЕСНЫЙ ДЕСАНТ. Стихотворения. Изд. Эрмитаж, 1985

(1986)

Название книги стихов Льва Лосева — Чудесный Десант — никак не связано с композицией сборника, ничего не говорит о помещенных в нем стихах (с рав­ным правом, но не успехом, книгу можно было назвать Стихотворения). Оно не фокусирует главной темы автора, не служит афористическим определением пере­житой эпохи. Пафос его в другом. Необыкновенно удачное в звуковом отношении, оно как нельзя лучше выражает сущность литературного происшествия: на нас с неба свалился поэт. Мы мало знали Лосева. Тем, кто внимательно следит за стихотворными публикациями, запомнились его журнальные подборки; но соста­вить по ним целостное впечатление было все же затруднительно. Теперь перед нами сборник в полтораста страниц, итог более чем десятилетия творчества (1974–1985), первая книга поэта. И книга замечательная — уже хотя бы тем, что она приводит в движение и мысль, и нравственное чувство, и воспомина­ния.

Если правда, что Лосев «начал писать стихи поздно, тридцати семи лет» (как он сообщает об этом в авторском вступлении), то это случай для русской поэзии почти беспрецедентный, — в смысле возраста вступления в литературу оставлен позади даже Михаил Кузмин. Но вряд ли стоит вполне полагаться на это признание Лосева. Скорее здесь обнаруживается неизбежная дань творческой легенде, всегда сопутствующей поэту. Лосев и сам упоминает о «кое-каких опытах» в детстве и в годы студенчества. Мы же впра­ве заподозрить, что дате помазания в поэты (1974) предшествовали у Лосева два, а то и три десятилетия внимательного ученичества; что он, подобно Иннокентию Анненскому, нарочно не спешил заявить о своей музе, презирал скан­далы самомнения, предпочитая сдержанность, которая — знак большой само­стоятельности. Это наше подозрение, не снимая оригинальности творческого пути Лосева (оригинального еще и тем, что его творческое становление как поэта целиком приходится на годы эмиграции; он выехал из Ленинграда в начале 1976 и с тех пор живет в Америке), сразу делает его истинным сыном отошедшей эпохи бронзового века русской поэзии: эпохи, когда взрослели поздно, и отказ от ранее напи­санного не был редкостью. Предисловие к сборнику, а за ним и самые стихи, локализуют Лосева в контексте эпохи: он принадлежит к поэтическому поколе­нию уроженцев 1937–1943 годов, тех, кого мы условно называем поколением негативистов, — и чье появление в начале 1960 тоже было расценено читающей Россией как чудесный десант, как животворная роса послесталинской оттепели. Вот ряд имен, который приводит Лосев: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн (между прочим, лишь в 1984 году выпустивший в Москве свою первую кни­гу стихов), Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский, — список, если говорить о поколении, нуждающийся в комментариях и далеко не полный; но таковым, по словам Лосева, было «созвездие поэтиче­ских дарований», с которым связывали его «годы дружбы». Сам Лосев без уси­лия становится в этот ряд, продолжая и, вероятно, замыкая его, — ибо едва ли поколение негативистов готовит нам еще один подобный сюрприз. Чудесный Десант — веха поколения и, одновременно, пограничный столб целой эпохи русской поэзии. Достоинства и недостатки поэзии Лосева во многом определя­ются его принадлежностью к поколению негативистов, эффект неожиданности его высадки — снижен ею и легче поддается истолкованию.

Первое, что необходимо отметить, говоря о Лосеве, — это его необычайная изощренность в обращении со словом, его первоклассный профессионализм. Он мастер — безотносительно к вопросу, «высок иль нет его полет, велика ль творческая дума». Вот пример. «Суворовцев — что снегирей», говорит поэт — и мы тут же переносимся в морозное январское утро, в Ленинград, вернее все­го — на Садовую. Перечитав эту удивительную строчку, мы соображаем, что суворовец в наших краях птица более частая, чем снегирь; что раскраска двух видов не вовсе совпадает; но — поздно: звуковая волна миновала, поэти­ческое преображение мира достигнуто, и — с поистине замечательной лакони­чностью. Вот другой пример:

Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист…

Я обрываю этот фрагмент на стихе, где мое восхищение делается полным, и приглашаю читателя присоединиться к нему. (Дальше энергия стихотворения и его интонация снижаются, что совсем немудрено, — чтобы еще раз взмыть с та­кой же силой.) Напряженность и одновременно легкость, выразительность, на­сыщенность звуковая и семантическая, но более всего — точность, — все эти качества явлены здесь в масштабах без преувеличения пушкинских, а цитиро­ванный кусок выдерживает сравнение с лучшими описательными местами из Ев­гения Онегина. Вглядимся в него пристальнее. Метафора солист-фрачник — пингвин не нова, но будучи дополнена «дрейфующим» по сцене световым кругом от юпитера («льдиной»), производит впечатление открытия. Другая метафора дирижер–нерпа как зрительный образ не безукоризненна и нуждается в подкреп­лении — и тут же находит его в великолепной рифме Евтерпа–нерпа, впервые встречающейся в русской поэзии (отчасти оттого, что поэты уже давно не пом­нят, кто такая Евтерпа, — забыли и в буквальном, и в фигуральном смыслах). Звук дорисовывает образ, доставляя ему убедительность. Наконец, «старушка-капельдинер с листовками, как старый нигилист» — одно из поистине ошелом­ляющих попаданий: здесь и кинематографическая яркость, и лирическая ирония, и глубокая историческая аллюзия, и даже нотка ностальгии — кстати, связую­щая тема, настойчивый зуммер, проступающий почти во всех стихах книги…  Эти два стиха — совершенно пушкинские еще и потому, что, для воссоздания суммар­ного впечатления, ими в нас рождаемого, будущему Набокову или Лотману понадобится целый трактат. Зато в каком выигрыше мы!.. Для коллекционеров новиз­ны добавлю, что и остаточная рифма льдине–капельдинер нова.

Второе впечатление от стихов Лосева — завидная острота зрения поэта, огромный опыт непосредственных наблюдений над природой и обществом. Эти ка­чества, обыкновенно присущие прозаику, вообще говоря, не унижают лирическую музу, но неизбежно снижают песенное начало стиха: вдохновение как бы экстра­полируется трудом. У Лосева обилие прекрасно отобранных деталей сообщает яркую, пряную, осязаемую конкретность изображаемому. Сделав купюру, про­должим прерванное стихотворение:

Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала «Алитет
уходит в горы». Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь — фужеры. Снежные заторы.
И льдинами украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: «Я твоя!»,
и солнце гладит бархатные шторы.

Искусству конкретного негативисты учились у акмеистов, прежде всего — у Ахматовой, как никто умевшей схватить деталь, оттолкнуться от зримого и  предметного образа (вспомним хотя бы: «Свежо и остро пахли морем На блюде устрицы во льду…», или: «Единственного в этом парке дуба Листва еще прозрачна и тонка…»). Ахматова, между прочим, наблюдала подъем этого поколе­ния в начале 1960-х и напутствовала четырех его представителей (А. Наймана, Е. Рейна, Д. Бобышева и И. Бродского, которых обычно называют ахматовскими сиротами). Но родство двух эпох, двух поколений (последнего поколения серебряного века — с первым бронзового) лежит, несомненно, глубже отмеченной мною поверхностной общности, да и своей поэтической зоркостью те и другие распорядились уж очень по-разному. Лев Лосев, как и большинство негативистов, по преимуществу экстраверт.

Наблюдательность дополняется у Лосева склонной к обобщениям мыслью и мощным воображением. Привожу целиком одно из важнейших (и лучших) стихотво­рений сборника, где поэт не только очень точно портретирует полуподпольную литературную среду, но и вовлекает нас в напряженнейший конфликт современно­сти: национально-религиозный.

«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю, — говорил мне поэт. —
Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил»,
— и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки,
и под утро, заместо примочки,
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда — страна негодяев:
и клозета приличного: нет», —
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.

Оба собеседника утрируют: и воображаемый автор монолога, и его молчаливый оппонент, так умело направляющий взгляд обличителя на ухоженный шпиль Петро­павловки — и тем переводящий разговор из сферы бытовой в сферу апокалиптиче­скую и мессианскую. Реплики обличителя злы и поразительно метки: ничего случайного, нарисованная им картина реалистична и одновременно пародийна. Кто позволит себе сказать такое о России? «Поэт», как бы невзначай роняет Лосев. Но нам этого мало, нас провоцируют доискиваться и домысливать, и мы добавляем еще одну важную характеристику: интеллигент. Интеллигенция (конечно, не в советском значении этого слова, а в единственно возможном: русском) была и остается в России национальным меньшинством; перед нами монолог жертвы культурного геноцида. Сложность, однако, в том, что в последние десятилетия появились новые основания (а с ними — и новый соблазн) понимать это иносказание буквально. Этнос русской интеллигенции сдвинулся, незначительные тюркская и немецкая примеси, не исчезнув, уступили первенство вполне ощутимой семитской. Возможно, автор монолога и не еврей, прямых указаний на это нет. Мы знаем, что он — просто статистически — окажется полукровкой или квартеронцем, если этот образ собирательный. Но довольно и того, что он — интелли­гент, самой природы меньшевик, страдающий и протестующий, а потому и прирав­ниваемый чернью к еврею. Да и кто еще назовет российский дух — худым? А вот кто: Чаадаев и Есенин, — отвечает Лосев. Монолог обличителя лишь в части своих реалий современен (и, повторю, очень точен; его вариации я слышал десятки раз); вообще же он лишь повторяет мысли Чаадаева да мимоходом цити­рует Есенина («страна негодяев»). Петр Чаадаев, русский европеец с ордынской фамилией, приятель Шеллинга, собеседник Ламенне, оппонент Пушкина, — вот кто прежде говорил о России подобное. Он и стал, по замечанию современного мыслителя, отцом русской интеллигенции, касты отверженных протестантов, где, как мы видим, духовная преемственность осуществляется куда вернее кровной. Мы видим это — в настойчиво повторяемом местоимении наши, нас, в той страсти, с которой герой стихотворения говорит о России. Чужак не найдет в себе на это душевных сил, не станет расходовать их попусту. Так снимается (или, по крайней мере, разрешается внутри стихотворения) болезненнейший конфликт современности, живо волнующий Лосева. — Но куда же смотрит новый Чадаев? — На плоскую, аккуратно позолоченную, круто накрененную фигуру архангела с отбро­шенной в сторону трубой (все вместе — как крыло птицы, ибо это флюгер), об­нимающего подножие громадного латинского креста, — на шпиль барочного собора бывшей царской тюрьмы. В последних четырех стихах, произнесенных уже голосом автора, мы слышим и совершенно тютчевскую удрученность ношей крестной, и его же веру в христианское возрождение России (высмеянную другими интелли­гентами: Герценом и теми, кого он разбудил), и ноты жертвенной экзальтации, — все то, что в высшей степени характерно для сегодняшней творческой интел­лигенции. Строфа уравновешена антистрофой, картина  получилась стереоскопически емкой и удивительно живой…

К сожалению, именно здесь приходится начать неизбежный разговор о недостатках* книги. Досадная неточность в восьмом стихе портит это прекрасное стихотворение: «кривить гу­бы» можно с выражением отчаянья, презрения, досады, но никак не угрозы (не­подходящей здесь и по смыслу). Мимике гнева служат брови.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

1986, Иерусалим
помещено в сеть 11 июля 2010


*«Неизбежный разговор о недостатках» не состоялся. Набросок концовки отыскать не удалось. Статья незакончена. Писалась она в 1986 году, во времена тысячелетнего большевистского рейха, с верой в читателя и литературу… с верой в людей, с мечтой о людях… Пиши я сегодня, я назвал бы эту команду не поколением негативистов, а гастрономическим поколением. Уж больно эти духовидцы и жизнелюбы сильны по части брюховки. Выбираю наугад у Бродского (с непременным желудочным себе): «Купи себе на ужин…», «Возьмем себе чуть-чуть икорки и водочки на ароматной корке…». Водочки! Не противно ли? Вижу русского чело­века, чисто по-русски самовлюбленного, само­довольного, себя ублажа­ющего… Или вот вам Рейн, певец Елисеевского: «Здесь плыла лососина, как регата под розой заката…» Но полный чемпион тут, конечно, Лосев: «Осетринка с хреном поплыла вниз по батюшке по пищеводу…». Лев Пищеводович, по определению В. Ц. … Нет уж, увольте…

Ю. К.

9 июля 2010,
Боремвуд, Хартфордшир

Юрий Колкер