…Ты льстишь мне, приглашая меня к участию в твоём сборнике. Я не мыслитель, а только сочинитель; всем, что во мне живо, отвечаю на вопрос как?, а не на вопрос что?, между полюсами быть и казаться дрейфую (увы мне) ближе ко второму, южному. Но верно и то, что разного рода непосильные соображения, спекулятивные и заносчивые, если не оригинальные, у меня водятся и покою мне не дают. Поэтому принимаю твоё приглашение — с благодарностью, но при одном непременном условии: ты печатаешь присланное от слова до слова, включая и это моё обращение к тебе (и не правя мой стиль под московскую гребёнку), или же отвергаешь всё целиком, что не повлечёт за собою ни малейшей обиды с моей стороны. У меня пунктик, своего рода старческая идиосинкразия: с недавних пор могу писать прозу только в форме письма к одному человеку; моё urbi et orbi кончилось. В письме обращаюсь к своим. Чужие вольны прочесть, но мне до них дела нет. Конечно, в городе и мире существуют родственные мне души, — благословляю их из моего затворнического вертепа, в следующей инкарнации раскрою им объятия, как уже делал в молодости, а в этой инкарнации знать их всё-таки не хочу; круг людей, с которыми я готов говорить, замкнулся; старика за это не упрекнёшь.
Пишу же я для тебя вот что: comédie à tiroirs, то да сё, клочки по закоулочкам, недодуманное, а лишь намеченное. Интересовали меня в жизни две вещи: поэзия и история; и ещё три вещи: религия, философия и лингвистика. Об этом и бормочу. Но больше всего меня интересовал я сам: отсюда — этот капризный способ изложения…
Ла-Рошфуко (да-да, не поправляй меня, я знаю, как писать это имя) потому называет свои наблюдения максимы, что в них словам тесно, а мыслям просторно. У меня — наоборот. Поэтому я и думаю, что название минимы для моих фрагментов — самое подходящее.
Начинаю с начала: со страны, которую называю Путляндией, потому что имени Россия она недостойна.
Невозможно больше сомневаться: петровский эксперимент провалился. Малюта Скуратов окончательно восторжествовал над Пушкиным, стащил его с пьедестала, глумится над ним. Сбылось старое пророчество.
Когда в 1994 году, через десять лет после безвозвратной, казалось, эмиграции, я впервые приехал в город на Неве, я увидел Россию, воспрянувшую после страшной затяжной болезни, слабую, но выздоравливающую и — ту самую: открытую всему живому и подлинному, обращённую лицом к Пушкину.
Когда в 2013 году я в последний раз навестил этот город с переменчивым именем и опять увидел мою родину: Петроградскую сторону, страну моего детства, — впечатление было иное: вот город, построенный другим народом для другого народа. Петербург был пуст.
Спрашивается: когда же именно умерла Россия?
Не в 1918 году, нет. Волошинское «С Россией кончено» — пророчество, но ещё не констатация. Как ни страшна, как ни бесчеловечна была Совдепия, в своей жестокости перекрывшая все мировые рекорды, считая от ассирийцев, в ней, в её катакомбах, жила память о России и вера в Россию. Пушкин оставался путеводной звездой. Многие тысячи пусть советских, но честных людей, не всегда вполне и сознавая свою миссию, хранили и поддерживали великие русские культурные традиции XIX века. Россия была жива и в эмиграции. Владимир Вейдле, православный мыслитель и патриот, произнеся страшное: «Россия не удалась», тут же выпустил книгу Задача России, проникнутую верой в её (России) возрождение.
Россия умерла вот когда: когда тысячи стали твердить «За державу обидно!». Не за человеческое достоинство, не за Пушкина и Толстого, не за сто миллионов, убитых неизвестно ради чего, не за отечество, а за государство с волчьим оскалом, грозящее всему миру боеголовками. Вот как переводятся эти подлые слова: «Сам я ничтожество (и даже догадываюсь об этом), и сосед мой такое же ничтожество, неспособное думать и творить, но все мы вместе, вся наша многомиллионная совокупность ничтожеств — великий народ!» Самое страшное рабство — когда раб считает себя свободным.
Россия умерла, когда вернулся советский гимн: бездарная музыка и бездарный, два раза перелицованный, ничего уже не значащий текст. Подлость совершилась среди бела дня, на глазах у всех — и никто не охнул. Злая чернь рукоплескала.
Тут самое время спросить: а когда родилась Россия? И приходится ответить: в 1699 году. Петр Первый привез Россию из Европы в своём обозе, приобрёл её в ходе великого посольства вместе с мамурой, топором для отсечения голов. До этого — никакой России не было: была Московия. Сло́ва Россия нет на языке ни у Петра, ни у кого из его окружения. Оно, это слово, ещё в младенчестве пребывает; оно впервые было написано кириллицей в 1518 году, в год Лютера, а латиницей и того позже. В 1698-1699 годах Европа принимала у себя посольство царя Московии, иначе ещё именовавшейся Северо-Западной Татарией.
Пётр думал, что страну, ненавидевшую Запад, простиравшую объятия к Востоку, можно сделать западной, европейской и христианской (да-да!) посредством мореплаванья и мамуры. Он продвинулся в этом. Успехи поначалу были разительные. Петербург на два столетия сделался культурной меристемой Европы. «Россия ответила на реформы Петра через сто лет громадным явлением Пушкина», говорит Герцен; а мы добавим: самого общеевропейского поэта за всю историю Европы. Русская литература XIX века — впервые (и на такой короткий срок!) — поставила Россию в один ряд с большими (в культурном смысле) европейскими западными странами: Британией, Францией, Италией, Германией, Голландией.
Но произошло это потому, что возник русский народ, которого не было до Петра. Кто составил гордость и славу новой страны? Тургенев и Карамзин — носители откровенно татарских фамилий; Державин тоже из татар. Предки Лермонтова — в Шотландии, предки Пушкина — в Африке, предки Боратынского, Некрасова, Чайковского, Лобачевского и Бунина — в Польше, предки Фонвизина, Цветаевой и Ахматовой — в Германии. Вся действительная слава России добыта этим народом в петербургский период его истории. И с этим народом — покончили. Кто?
Слово крестьянин, как известно, — татарское искажение слова христианин, презрительная кличка для обозначения подъяремной массы безропотных пахарей. Так уж устроено человечество: везде, во всех странах, больше всего обид и унижений доставалось кормильцу, работавшему на земле. Везде его попирали и топтали. По Заболоцкому «правда кривду вызвала на бой, и одолела кривда, и крестьяне с тех пор живут, обижены судьбой». Это одна версия, а вот другая, ей не противоречащая: исторически работать на земле стали те, кому не хватило дерзости и ума стать купцом, дерзости и жестокости — стать воином. Самые робкие, уступчивые и покладистые, самые непритязательные. Отсюда и крепостное право… Но, конечно, нигде рабство не господствовало так долго и не носило такого унизительного характера, как в России. Нигде крестьянин не был так тёмен, невежествен и туп, — туп, это необходимо подчеркнуть, и в нравственном отношении. Как это ни горько, а теперь, после Гулага, не признать этого нельзя. Русская литература XIX века идеализировала мужичка-кормильца, возвестила миру, что мужик скажет спасибо сердечное своим радетелям и просветителям. Мужик и сказал это спасибо — Гулагом. Мужик, русский крестьянин, самая низкая человеческая порода в Европе, вчерашний раб, выучившийся грамоте и получивший докторскую степень по философии, — он убил Россию… Заметь, пожалуйста, что всё это я говорю тебе не как представитель другого народа, а как выходец из этой самой тупой рабской массы, у которой христианская Троица была Христос, Богородица и малоазийский Никола-Угодник. Я — Чистяков по матери, мои предки — ярославские крепостные на тридцать поколений вглубь. С ними за спиной я утверждаю: крестьяне в Московии и России не были не то что христианами, это понятно: они не были русскими. Русские — петровская формация, генетический сплав деятельных, способных и совестливых представителей многих народов Запада и Востока. И вот с этими-то русскими, на минуту ставшими в XIX веке совестью христианской Европы, расправилась Совдепия, а завершила их уничтожение — Путляндия. «С Россией кончено…» Сегодняшним московским думакам, которые теперь все сплошь доктора наук, хоть они и остались рабами и деревенщиной, — за державу обидно. Рабство у них в крови.
Петербург опустел в 1918 году с переносом большевистского правительства в Москву. Мотивировка была — близость Маннергейма и Прибалтики с остатками белой армии. Действительная же причина — внутренняя подсознательная потребность мужичка-христофора, натянувшего марксистский фрак, повернуться спиной к Западу: то есть — вернуться к Московии, к Малюте Скуратову. Большевики, конечно, сами этого не понимали, что совсем не удивительно и не ново. Традиции и нравственные парадигмы преспокойно перешагивают через смену этноса. Личная воинская доблесть была первым достоинством кельтов Галлии — и до самого Вердена оставалась первой добродетелью французов, вышедших из смеси галлов с тевтонами.
Можно и то добавить, что представление о враждебном Западе выросло из вражды к католицизму, из церковного раскола. Это дело очевидное. А вот что не совсем очевидно: сегодняшняя ненависть к США и страх перед США (страны, от которой Россия не видела ничего, кроме добра и помощи) выросли у дипломированных потомков мужика-христофора из ненависти к католической Польше и страха перед Речью Постолитой, некогда крупнейшей страной Западной Европы, которой только лень и недальновидность помешали расправиться с Московией. Польша, конечно, ещё и тем была ненавистна Московии, что олицетворяла прогресс и просвещение. В ней университеты возникли раньше, чем в Москве (при Филарете) появилась первая светская низшая школа. Первый русский учебник грамматики пришёл из Польши.
Страна, сегодня называющая себя Россией, не имеет права на это имя в первую очередь потому, что Россия понимала себя как интегральную часть западной христианской цивилизации, а Путляндия во всём Западе без разбора видит врага, и даже свою религию, пресловутое православие (больше похожее на идеологию, чем на религию), противопоставляет христианству как целому, всему христианству. Конечно, и географически Путляндия не Россия. Нет и не может быть Руси без Киева, Чернигова и Пинска. Новгород, где впервые утвердились варяги-русь, даже в период полной своей зависимости от Киева никогда не считал себя Русью. «Мы словеньски» — вот их самоназвание.
Конечно, слово русские гораздо старше слова Россия, и московские князья с полным правом называли себя русскими, потому что происходили от Рюрика. Но их землепашцы были русскими в том единственном смысле, что состояли подданными и рабами русских князей. Русского народа они не составляли. Такого народа не было до Петра. Нет его и сейчас.
Помню мой спор о смысле жизни с одной задумчивой француженкой в предгорьях Альп. Она сказала:
— Смысл жизни — в общении.
Я возразил:
— Смысл жизни в том, чтобы продолжиться после смерти. В этом состоит биологическое задание человека и былинки. Если живое существо чувствует, что биологическое задание выполняется им хорошо, неудовлетворённости жизнью и вопроса о смысле жизни у него не возникает. Волчица, из года в год рожающая по нескольку щенков, умирает (гибнет; волки не доживают до старости) счастливой. Праотец Авраам тоже прожил счастливую жизнь. У него было восемь сыновей, и он знал, что долго будет жить в них после смерти, даже верил, что положил начало целому народу. От животных, растений и микробов человека отличает только одно: мысль, воплощённая в слове. Человек может не только свои гены послать в будущее, но ещё и память о себе, слово о себе: славу (слава и слово по-русски, конечно, выросли из одного корня). Для иных второй способ продолжиться после смерти (слава) дороже первого (генов): для Горация («нет, весь я не умру»), для Наполеона, для Герострата, перехитрившего (и высмеявшего) человечество ценой мучительной смерти. Мы не слышим о потомках Александра или Гомера, но этих двоих человечество забудет не раньше, чем прекратит своё существование. Их потомство — слава.
Дальше я рассказал моей француженке о поэте Сергее Есенине. В моём поколении о нём знали все (хоть не все любили его стихи): знали, что в жизни он был повеса, весельчак, забулдыга и хулиган. Мало кто знал, что начинал Есенин иначе: страстными и мучительными поисками смысла жизни, религиозными метаниями, чтением книг, которые невозможно связать с Есениным в годы его зрелости. И что же? Поиски смысла жизни разом для него кончились в 1915 году, когда его (тоже разом, внезапно) стали охотно печатать шесть московских газет. В одно прекрасное утро он проснулся известным поэтом. В это утро поиски смысла жизни кончились для него раз и навсегда. Смысл был найден. Есенин послал слово о себе в будущее, к нам, за пределы своей биологической жизни. Этого оказалось достаточно, чтобы быть счастливым.
Ещё, помнится, я рассуждал перед француженкой о том, что властолюбие, которое, конечно, тоже работает в человеке как поиск смысла жизни, — всего лишь производная от славы и слова; по отношению к ним властолюбие вторично. Чингисхан хотел царить над вселенной, а при этом обладал, сам того не зная, генетической меткой, которую послал в будущее вместе с легендой о себе. Сегодня эту метку несут семнадцать миллионов человек, его прямые потомки, но они не составляют единого народа, — поэтому Авраам удачливее Чингисхана.
Моя задумчивая собеседница не согласилась со мною:
— Нет, всё-таки смысл человеческой жизни — в общении с другими людьми.
Сейчас я думаю, что её ответ правильный, хотя и мой тоже правильный. Одно не противоречит другому. Только — общение нужно понимать расширительно, и в качестве расширительного понятия годится понятие Бога, даже — бога.
Боратынский обмолвился, что и на необитаемом острове, в полном одиночестве, он бы отделывал свои стихи с той же тщательностью, что отделывает. Он был религиозен, в «сладких звуках» (говоря языком Пушкина) прозревал «молитву», в стихах — служение… кому? этого он додумать не хотел. Но ведь и я, убеждённый атеист, тоже совершенствовал бы мои стихи на необитаемом острове. Едва в моём сознаньи забрезжит стихотворная строка, Бог (или бог) тут как тут, мой атеизм отступает в тень. Think not thou canst weep a tear / And thy Maker is not near. Едва стихотворение закончено, я опять атеист и «подёнщик, раб нужды, забот»; печной горшок мне дороже бельведерского мрамора.
Христианский отшельник живёт в пустыне и питается акридами — ради спасения своей души, не душ единоверцев. Он общается только с Богом, не с людьми. Ему нет дела до людей, он любит одного Бога. Но свою страстную молитву он возносит словами человеческого языка, родного языка, общего для него и ещё многих. Он живёт прочувствованным словом своей молитвы — и в этом, сознательно или бессознательно, принадлежит большой человеческой общности. Спроси его, хочет ли он славы, он ответит: «Изыди, сатана!» Его слава — в Боге… а между тем об этом эремите вспоминают столетиями, причисляют его к святым, воодушевляются его примером. И получается, что он, служа Богу, служил людям.
Декабрист Лунин доживал свой век в самом строгом заточении, чуть ли не в яме на цепи, в полной изоляции от себе подобных — и в совершеннейшем счастливом упоении. Он, конечно, тоже был верующим христианином, но не это было для него главным, его общность со многими осуществлялась не единственно в Боге, а ещё и в сознании того, что он — герой, принадлежащий истории. Он служил свободе и верил, что его подвиг будет жить веками. Он служил свободе вообще, но в первую очередь — свободе отечества, свободе близких ему людей. Свою общность с ними он тоже осуществил в слове: в письмах из Сибири. Эти письма — тоже своего рода молитва и стихи, но есть и отличие. То, что у Боратынского и христианского отшельника полностью заслонялось сладкими звуками родного языка и присутствовало в подсознании, Лунин продвинул в сознание. Он прямо хотел славы.
Я тоже отшельничаю и тоже живу звуками родного языка… языка умирающего (так мне чудится с берегов моего обитаемого острова). Стихи, хотя я и гоню их взашей, не вполне покинули меня и в старости. Я продолжаю сочинительствовать в стихах и в прозе, твердя себе и другим, что пишу «для себя», «для немногих близких». А в Бога — не верю… Нет ли тут самообмана? Нельзя ли продвинуть мысль ещё на полшага вперёд?
При самом беспощадном взгляде на себя получается вот что: я совершенно искренне не хочу быть прочитанным в стране, сегодня именующей себя — без всякого на то права — Россией. У меня нет с нею ничего общего, и даже язык теперь общим быть перестал. Но мой молитвенный взгляд то и дело обращается в прошлое России, к Пушкину и карамзинистам, с ними я чувствую неразрывную связь и дорожу ею. Это одно. Это понятно, это — на уровне мысли и сознания. А вот что я могу вывести из подсознания лишь в качестве насильственной догадки, в качестве жестокой насмешки над собою: я мечтаю о славе в потомстве. Повторю ещё раз: это только моя догадка на мой счёт, в моём сознании ничего этого нет. Рассудком я славу презираю («всё вечности жерлом пожрётся») и вижу другое: что моё потомство в кириллице будет еще безобразнее, ещё подлее сегодняшних вроде-бы-русских братьев по разуму; что Слово, звуки сладкие и молитвы — значат для людей всё меньше год от года, век от века; я знаю совершенно точно, что никакой славы у меня не будет, я не хочу её хотя бы уже потому, что она, если б случилась, непременно изуродовала бы мой облик: ведь даже с текстами Пушкина и Некрасова сегодняшние вивисекторы делают, что хотят, устраивают над ними настоящую Лубянку… Не говорю уж, что человеку, не верящему в загробную жизнь, посмертная слава только смешна.
В чём же дело? А вот в чём: в биологии. Жизнь везде и всюду осуществляется в сообществах. Биологическое задание каждого сообщества — продлиться как можно дольше. Продуктом жизнедеятельности сообщества и является тот самый Бог, который объединяет особей через века или километры. Бог — социобиологическая реальность общественной жизни… то есть собственно жизни, потому что нет жизни вне общества. Если говорить о человечестве, то Бог — это все люди, от первого до последнего, сколько их ни живет и ни жило и ни будет жить на Земле: все, взятые разом, выведенные из времени и пространства, сведённые в единственную геометрическую точку, лишённую измерений. Когда человечество прекратится, умрёт и Бог.
Но если так, то невозможно сомневаться: бог… если угодно: Бог… пусть ещё глубже упрятанный в генах, неведающий ни слова, ни сознания, ни даже подсознания — существует и у животных и растений, ведь мы, при всём нашем Слове, всё-таки животные, у нас органы и скелет устроены, как у других млекопитающих, у нас 98% общих генов с бессловесными шимпанзе (сейчас говорят: 90%, но и это немало; а один общий ген у нас, хм, — с картофелем). Тогда — бог тем сильнее, чем сильнее общность организмов. Получается, что волк, живущий стаей, религиознее медведя, который «самой природы меньшевик»… А муравей — да-да — религиознее человека. Вот уж у кого никогда не бывает ни одиночества, ни вопроса о смысле жизни!
Бог всемогущ… но он не может изменить прошлого, ведь так? Здесь граница его всемогущества, давно отмеченная самыми религиозными философами. На это возразили научные фантасты 1950-х годов, придумавшие машину времени; помогли Богу, прославили его. На это, вслед за ними, возражаю я в моей детской поэме Осень в Карфагене, где отправляюсь под знамёна Ганнибала, помогаю ему выиграть битву при Заме… и обнаруживаю, что мне возвращаться некуда: нет на свете моей родины, моей Петроградской стороны. Ещё раньше всемогущество Бога (без мысли о Боге) утверждали в Китае, где каждая новая династия переписывала историю под себя. Не чужды этого рода набожности и другие народы… Что забыто, того ведь и не было; значит, Бог всемогущ без оговорок!
Скажут: есть вещи, которые нельзя вытравить из памяти человечества. Но кто нам сказал, что человечество — венец эволюции? Настанет день… конечно, не день, а точка Омега-2, день протяженностью в большие тысячи если не миллионы лет, когда на основе ветхого вида homo sapiens sapiens возникнет другой биологический вид. В этот день, при наступлении точки Омега-2, человечество прекратится (для нас произойдёт светопреставление, Армагеддон) — и в сознании тех, кто вытеснит человека, не будет ни Александра и Цезаря, ни Архимеда и Ньютона. Окажется, что их — не было. Разве мы знаем что-нибудь о великих особях среди неандертальцев? Совершенно так же следующие ничего не будут знать о нас. Гордость современной науки, ускоритель частиц в ЦЕРНе, предстанет сознанию их палеонтологов чем-то вроде каменного топора австралопитеков…
Конечно, Бог не может отменить прошлого (скажут нам физики) только до тех пор, пока не превзойдена скорость света, а пространство в целом и главном остаётся трёхмерным (мы знаем, что одно связано с другим; что пространство и время — одно в двух лицах). Мы хорошо знаем, что пространство искривляется и что это свидетельствует о наличии большего числа измерений, чем три, но полноценных измерений, доступных воображению вида homo sapiens sapiens, по-прежнему пока что три… а математика преспокойно оперирует бесконечномерными пространствами. Не уперлись ли мы лбом в стену? Не близки ли к исчерпанию наших человеческих возможностей? Не брезжит ли небывалое, не проглядывает ли через осознание нашей ограниченности (и ограниченности Бога) новый биологический вид?
Тут к месту пофантазировать. Отчего бы виду homo sapiens sapiens не дать начало не одному, а сразу нескольким новым биологическим видам? Существовали же на земле несколько видов гоминид одновременно… Два-то биологических вида на нашей человеческой основе просто напрашиваются. Человечество уже в наши дни слишком несомненно делится на тех, кто посещает рок-концерты, и тех, кто не включает телевизор. Невозможно поверить, что те и другие — один биологический вид. Но уживутся ли два столь разных вида на одной планете?
Фантазируем дальше. Из чего вышла жизнь? Из ритма: из морской волны и солнечного луча, тоже ритмизованного, пульсирующего. Лишенное ритма мертво. Биологический вид, который сменит вид хомо-сапиенс-сапиенс, уступит место другому, другой — третьему… Всё сущее опять покроют воды… и венцом биологической эволюции станет отказ от биологии: тот же самый луч, то же самое животворящее электромагнитное колебание, хоть, может быть, уже не от нашего ветхого солнца исходящее… бесконечная череда двоичных состояний, через лёгкий наложенный ритм несущая в себе всё: и Гомера, и Александра, и тебя, и меня… Весёленькая картина!
«Онтогенез повторяет филогенез…» Так, кажется? Но Геккель ошибся; даже хочется сказать: соврал. Вот уж Аристотель, который, конечно, в первую очередь был биолог и об эволюции видов догадывался, посмеялся бы над этим соображением! Всё у Геккеля оказалось притянутым за уши, а ведь великий был муж, тут спору нет.
На дворе стояла эпоха всеохватных теорий. Если теория не объясняет всего, она не теория. Отсюда, конечно, и Маркс с его эсхатологической историософией. Главное, чтобы всё было стройно… чтобы телеологическое тепло угадывалось… чтобы Творец во всём своём человекообразном величии за всем этим присутствовал… и чтобы нам вся эта мирозданческая стройность была понятна, укладывалась в нашем утлом сознании. А если факты не укладываются в простые и стройные теоретические соображения, тем хуже для фактов. Ответом на телеологию Руссо явилась гильотина, ответом на телеологию Маркса — Гулаг.
Иные из всеохватных теорий выдержали проверку временем, устояли. Но ни за дарвинизмом, ни за теорией относительности, ни за квантовой механикой, ни за теорией Большого взрыва с миллиардами разбегающихся галактик всеблагого Творца разглядеть что-то не удаётся. Уж больно они бесчеловечны. Павел Флоренский (с интегралом Римана в кармане рясы) тут мне возразит, и не он один. Богословам приходится брать в соображение успехи физики; философам тоже. Есть даже мысль, что физика и стала в наши дни богословием и философией… что без интеграла Римана Бога не узреть…
Последним всплеском теоретического величия, насколько я вижу, была генетическая спираль Вотсона и Крика (не только их, как мы теперь знаем, но это другой разговор). Дальше — опять же, насколько я вижу, — эпоху идей сменяет эпоха методов. Говорят, Murray Gell-Mann сделал в физике больше Эйнштейна… но картину мироздания он как будто бы всё же не перевернул с ног на голову, как тот.
Эпоха методов принесла с собой настольный компьютер и компьютерного типа устройство, помещающееся в ладони ребёнка. Вот у тебя барахлит лап-топ, и ты вызываешь специалиста (заметь, пожалуйста, что если ты пожелаешь меня поправить, написать лэптоп, как пишут сегодняшние московиты, то я публикацию снимаю; к их хамскому произношению я подлаживаться не готов). Специалист, человек обычно молодой, а то и просто мальчишка (вспомни, как упоительно молодел профессор в годы нашей юности! но всё-таки мальчишкой он не стал), подходит к твоему лап-топу не с теорией, а с методом проб и ошибок: как врач к больному. Он может быть лучшим специалистом в мире, но он опирается скорее на свой опыт, чем на фундаментальные знания. Теория больше не в чести. Компьютер — ещё совсем не робот, а только слуга (без которого мы шагу ступить не можем), но и он уже — в точности как живое существо — не укладывается в теорию, описывается теорией лишь в общих чертах; он — индивидуальность.
Срастание человека с роботом, предсказанное фантастами, наступает семимильными шагами, но — за нашей спиной: так, что мы этого не слышим, не замечаем; и совсем не так, как ожидалось. Почему не допустить, что девятый вал биологической эволюции, человеческая мысль, является теперь главным двигателем эволюции — и что следующий за нами биологический вид станет шагом в сторону выхода из биологии? Кто нам сказал, что биологическая жизнь — вершина жизни?
Начнём с максимы: ни одна человеческая мысль полностью не вычленяется из воплотившей её формы, материальной и эмоциональной.
Паскаль называет человека мыслящим тростником. Какое выразительное сравнение! Как много сказано в двух словах! Сколько тут поэзии!… Я, между прочим, убеждён, что эта метафора пришла на ум философу как неизменный элемент стихотворения, как звукопись, звукосмысл: la canne pensant. Это уж потом, чудится мне, он исправил canne на roseau: «L'homme n'est qu'un roseau, le plus faible de la nature; mais c'est un roseau pensant…». Исправил, испугавшись, что его за поэта примут… Но разве он не был поэтом? В своих ранних геометрических открытиях, в своем знаменитом законе (лишь по видимости простом, а на самом же деле головокружительно абстрактном) он — мыслитель. В своих писаниях он — поэт.
А древние философы? Все они дошли до нас, сегодняшних обывателей, не столько стройной системой своих представлений, сколько своими краткими метафорическими высказываниями, иногда — ошеломляющими оксиморонами. Невозможно сомневаться: они упивались выразительными возможностями эллинского языка, и форма изречения (хоть они и не сознавали этого) значила для них не меньше, чем смысл изречения. Не собираю коллекцию этих древних философических тропов. Она у всех на слуху — и подтвердит мою правоту для тех, кто не чужд поэтического слуха.
У философов, не расставшихся с лексиконом, не обратившихся только к языку формул, фонетика работает в сторону подтверждения смысла. У поэтов — и того больше. Звукопись в стихах, в наши дни в первую очередь рифма, скрепляет поэтическое высказывание в смысловом отношении, придаёт ему достоверность и убедительность, иногда заставляет поверить в невозможное. Иностранные слависты не находят слов для выражения своего восторга по поводу двустишья раннего Заболоцкого:
Прямые, лысые мужья Сидят, как выстрел из ружья |
— и не понимают, что ошеломляющее сравнение целиком вышло из созвучия, которого нет в их родном языке. В этом и состоит главное назначение рифмы, если угодно, её определение, совершенно очевидное, а вместе с тем почему-то никогда нигде и никем не сформулированное: рифма делает невозможное достоверным. Разница же вот в чём: поэт клянётся, что звук ему важнее смысла, иногда грозит и вовсе от смысла отказаться в пользу звука (но у настоящего поэта такого не происходит). А философ, обходящийся средствами словаря и синтаксиса, клянётся, что звукопись ему напрочь не нужна, а при этом чеканит звучные афоризмы, чует, что противоречит себе, — и с досады поносит поэтов, гонит их взашей из своего идеального государства.
Случайно ли вся философская классика XIX века написана по-немецки? Нет, разумеется. В немецком языке, в его семантическом строе, в его звуке, нашлось нечто, делающее мысль убедительной… да-да, в характере немца заложено нечто этакое особенное, но характер-то немца сформировался вместе с немецким языком, больше того, неразрывен с этим языком, который, возможно, и есть квинтэссенция немецкого народного характера.
Вот промежуточный вывод: до Эйнштейна и Бора философ по необходимости должен был быть талантливым писателем, человеком поэтически одарённым. Без этого он бы не донёс до нас своих мыслей, пусть самых блистательных. Сократ, говорите? Но Сократ присутствует в нашей жизни только благодаря поэтическому дару Платона, презиравшего поэтов.
Сократ мыслил словом звучащим, Платон — словом написанным. Евклиду и Архимеду для выражения мысли потребовалась линия. Декарт связал линию с числом. В XIX веке все согласились, что Бог мыслит дифференциальными уравнениями… но в какой графике? ньютоновой или лейбницевой? Почему между двумя формами записи дифференциала возникло соперничество? Не всё ли равно с точки зрения чистой мысли, какими линиями изобразить дифференциал и дифференциальное уравнение?
Теперь попробуем вообразить себе мысль вполне расчеловеченную: освобождённую от (и выраженную, то есть сообщённую человеком человеку, без) посредства звука, слова, линии или цвета. Возможно ли такое внутри вида homo sapiens sapiens? Мысль, освобождённая от материальных носителей, от чувств! Не будучи религиозен, я говорю: расчеловеченная мысль — вот что такое Бог.
март-апрель 2018
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 30 мая 2018