Вот, сударыня, лучший из моих портретов в бегущих картинках, не по качеству графики лучший, а самый выигрышный, наиболее мне льстящий, я в нём сущий Bonnie Prince Charlie из нищих. Снимает меня в общей компании Валерий Лобан, друг моего друга и однокашника Евгения Левина; снимает на любительскую камеру в июле 1971 года на палубе Адмирала Нахимова, шедшего из Одессы в Сухуми. Фильм порядком прохудился к середине 2015 года, когда Левин, давно живущий в Нью-Йорке, сумел как-то перевести его в формат VOB, а компьютерный мастер Борис Кригель в 2016 году в Петербурге — в формат MP4 (спасибо обоим), так что моя редактура в ноябре 2016 года этих старых кадров не исправила. Свелась редактура к отбору; я сохранил мою смазливую физиономию, я ведь собою занят, да некоторые видовые кадры, мне не безразличные.
Дальше мне вздумалось написать дополнение к этому кинопортрету в форме словесного автопортрета, перекликающегося с уже написанным, а под конец спросить вас и себя, нет ли в таком обнажении натуры некоторой непристойности.
Ю. К.
25 ноября 2016,
Боремвуд, Хартфордшир
В июле 1971 года шестеро оболтусов, по бедности и из любви к приключениям, отправились из Ленинграда к Чёрному морю на товарных поездах. Не сказать, чтобы они были совсем уж дети: четверо представителей безобразного пола были, по советской терминологии, молодыми специалистами, выпускниками ленинградского политехнического института имени (зажмите нос) Калинина. Две представительницы прекрасного пола вузовских дипломов, сколько помню, не имели, одна была портнихой, другая, кажется, студенткой или просто девушкой, une jeune fille, так сказать.
Поездка на товарных поездах — удовольствие на любителя; супружеская пара Филипповых испытаний не выдержала и по пути осела: сняла комнату в городе Каневе на Днепре, мною мимоходом воспетом. На палубу Адмирала Нахимова в Одессе, с тремя палубными билетами (исхитрились сэкономить) мы поднялись вчетвером: Нина Кольцова, Валера Лобан с камерой, Женя Левин и я с дневником.
Случилось это во вторник, 27 июля 1971 года, в пятом часу пополудни (пароход отчалил в 18:10). В этот же день Лобан, спасибо ему, навёл на меня объектив своей кинокамеры, да так удачно, что 45 лет спустя это позволило мне датировать с помощью видеоролика и дневника одно из моих стихотворений и сам видеоролик. Дата и точное время основных (для меня) кадров тоже взяты оттуда; в 18:50, лёжа на палубе с рюкзаком под головой, я начал заполнять 53-ю страницу моего путевого дневника, а заканчиваю её, как можно видеть под объективом Лобана и на факсимиле справа, ровно в 19:00 — восклицанием «Гип-гип-ура!».;>
Другие кадры, на которых Лобан запечатлел знаменитое Ласточкино Гнездо, Ялту, а потом и открытое пространство при выходе из ялтинского порта, отсняты 28 июля 1971. В этот день утром я записал в своём дневнике:
«Вторую ночь мне снится один и тот же сон. Я вижу загорелых воинов в сандалиях с поножами, в коротких плащах, с круглыми щитами и мечами, более напоминающими длинные ножи. Они выскакивают на берег из крутобортых, смехотворно маленьких судов и тут же, копья наперевес, вступают в бой с лестригонами, усеявшими песчаную прибрежную полосу. Стремительная фаланга движется от судов на дикарей. Лестригоны отступают, ошеломленные диковинными пришельцами: блеском их оружия, их удивительными кораблями, их ловкостью, их непостижимым боевым порядком, слаженностью и дисциплиной. Как эти пришельцы молоды! Они молоды той незнакомой нам молодостью, которая уже никогда не вернется: это — молодость человечества… Эллада, детство человечества, значит для меня больше моего собственного детства. И вот теперь этот плавучий ресторан “Адмирал Нахимов” проносит меня над теми же самыми волнами. Когда я вглядываюсь в линию горизонта, мне кажется, я различаю паруса греческих трирем…»
На следующий день, на той же палубе, я, в качестве стихотворного упражнения, зарифмовал этот сон, притом в форме сонета.
В Ялту пароход пришёл в 15:30 и простоял долго, но на берег мы, по понятным причинам, не сходили.
Между Ялтой и Новороссийском заметили мы с Женей Левиным новую пассажирку на прогулочной палубе: стройную загорелую девушку с густыми волосами, завязанными узлом на затылке, в белых брючках в обтяжку и ситцевой лёгкой кофточке с короткими рукавами. В дневнике пишу: «с крашеными волосами», но они, вероятно, были просто льняными да ещё выгоревшими на ялтинском солнце. Первым девушку заметил Женя, он же и заговорил с нею, а я присоединился. Галя Дубашова оказалась студенткой из Красноярска, закончила первый курс юридического факультета. Я фыркнул:
— Как? В следователи собираетесь?! —
Галя запротестовала: в адвокаты! Она явно была рада нашей болтовне… а как трудно было подойти к незнакомой! Я никогда этого не умел и тут примеривался, да не решился; спасибо Левину. Между тем — что могло быть на уме у восемнадцатилетней девушки, отправляющейся путешествовать в одиночестве? Конечно, она, сибирячка, хотела посмотреть знаменитые черноморские курорты — может быть, чтобы сказать: у нас лучше! Красноярцы гордятся своим краем, своими Столбами, своей рекой, сравнивают по живописности свой край со Швейцарией (забывая, что в Швейцарии нет комаров величиной с кулак, не говоря уж о некоторых культурных отличиях). Конечно, Галя, вчерашняя школьница, хотела и взрослой себя почувствовать, может быть, впервые в жизни. Конечно, дома она была влюблена в кого-то; кто же не влюблён в этом возрасте? Но и в том нельзя сомневаться, что она искала новых встреч и новых знакомств, — что в этом дурного? Мы с Левиным — тоже, о нас и говорить нечего; ему было 26 лет, мне 25, — тот самый возраст… Это всё так естественно.
Очень, очень понравилась мне эта девочка, эта Галина Фёдоровна Дубашова; не в последнюю очередь тем понравилась, что — так уж была настроена тогда моя оптика — показалась совершеннейшим ребёнком, в чём, сейчас думаю, я мог быть не совсем прав…
Что, скажите без гримасы, привлекает в женщинах мужчин, которым пора жениться? Смешно и пошло, а нужно признать: нетронутость. Вспомним хоть Пушкина с его непостижимой самоубийственной ловушкой… Пошло и смешно, а так повелось тысячелетиями. В этом состояла норма, нам предстающая во всём блеске изысканной европейской культуры, но уходящая к самым истокам цивилизации, вызванная к жизни потребностью дочеловеческой, биологической: продлиться после смерти, отправить в будущее свои, а не чужие гены… Галя была мила, обаятельна, полна жизни (в дневнике я пишу: прелестна) и вся нацелена — сознавала она это или нет — на любовь. Вся светилась изнутри, как миниатюрная и стройная алебастровая ваза. Отчего не помечтать? … Она сошла в Новороссийске, куда пароход пришёл ранним утром 29 июля 1971 года.
У девушки были карие глаза, что я отметил тогда в дневнике. Сейчас спрашиваю: что это за фамилия такая: Дубашова? Корень, невозможно сомневаться, не русский, с подвохом; о дубе можно сразу забыть. В начале 1980-х, ещё в Ленинграде, судьба свела меня со скульптором Любовью Добашиной, еврейкой, и я вспомнил карие глаза девушки с берегов Енисея. Сейчас знаю: добаш/дубаш/добаша — слово санскритского происхождения, означающее: говорящий на двух языках, толмач; первый слог (первый корень) до/ду есть во многих индоевропейских языках: duo, два, zwei, two. Из Индии слово пошло гулять и по сей день гуляет по всему Востоку, включая Сибирь. С корнем дубаш встречаются имена и фамилии и у казахов, и у адыгейцев… Случайность ли привела Галю Дубашову в Анапу? Адыгея тут рядом…
Восточные корни в русских фамилиях — вот, по-моему, увлекательнейшая тема. Был у нас в политехническом институте профессор химии Владимир Петрович Шишокин, поставивший мне на первом курсе единственную в моей жизни тройку… а я ответил на все вопросы и лишь в одном месте споткнулся. Уже мальчишкой я чувствовал в этой фамилии что-то неладное. Что же оказалось? Шишки тут ни при чём, тут опять Индия. Есть в санскрите слово шишукуньж (shishukunj), означающее: сад для детей. Интересно, знал ли это профессор?
— Физику и математику учат, — буркнул он 26 июня 1964 года, открыв мою зачётку, — а химию не хотят…
Кто учит? Кто не хочет? Кого профессор имел ввиду? Неужто всех студентов физ-меха? … Или я чем-то ему не понравился? Не скрою от вас, сударыня: многим чем-то не нравилась моя смазливая физиономия. Хорошо помню, как мой однокашник Валерий Парфёнов, человек солидный, армию отслуживший, говорил моему однокашнику Виктору Лыкову, кивая в мою сторону:
— Хорошо, что их у нас мало! — и так говорил, чтобы я услышал. И я услышал; а запомнил потому, что тут имелась изюминка: Лыков, в отличие от меня, был евреем чистокровным.
Тридцатого июля 1971 года мы вчетвером добрались до Ново-Михайловки под Туапсе. Эта станица и была целью нашего путешествия. Мы поставили две палатки на горе, в соседстве с палатками других «дикарей», — на отлогой прогалине со следами костров, известной нам с 1970 года как площадь Троглодитов (тогда мы тоже ставили там палатки, после такого же путешествия на товарняках и почти в той же компании, только без Нины). Гора возвышалась с северо-запада над уютной бухтой со спортивным лагерем нашей almae matri: ленинградского политехнического института. Меня в лагере сразу же заметили и узнали; член сборной института, я был немедленно приглашён в лагерную волейбольную команду (31 июля мы с треском проиграли команде харьковских студентов), но старые знакомые и новые знакомства как-то обманули мои ожидания, да и палаточная жизнь на горе разладилась… Я не играю в карты, вот беда!
Выписываю из моего путевого дневника (страницы 77-79) лирическое отступление, этакое фактографическое стихотворение в прозе, к повествованию почти не относящееся, а ко мне, к моему портрету — очень относящееся; я ведь на юг отправился за стихами и за такого рода фактографией, адресованной в будущее, мне теперешнему:
«2 августа 1971, понедельник, Ново-Михайловка…
19:30.
Сижу "за мысом", на большом камне, свесив ноги в воду. Здесь нет однообразного прибоя: берег и часть моря сплошь усеяны обломками скал, и вода в них журчит чуть слышно, умиротворяющее.
Представьте: я не нашёл "наш" камень, тот, на котором мы с Г. Т. сидели в 1968 году!
Прошлое отступает очень уж материально.
Может быть, он разрушен или выброшен на берег, этот камень.
Может быть, я сижу на нём.
Не знаю.
Во всяком случае, мне очень грустно.
…Солнце садится.
Оно почти село: его нет, на западе из моря подобием скал выступают плотные облака, заслоняя его.
Ноги мои по щиколотку опущены в воду, она тёплая, как в тазу.
Народу почти нет.
В отдалении справа и слева виднеются фигурки людей, но они даже не могут видеть, чем я занят, и, значит, не могут помешать мне.
В море перед Ново-Михайловкой долгое время стояло — и вот сейчас уходит — судно непассажирского вида: надстройки собраны на корме…
Время, выбранное мной для письма, единственно сносное для меня время суток. Сейчас уже не жарко и еще не холодно. И пока достаточно светло: темнеет здесь рано и стремительно.
…Вот что печально.
Дни для меня пролетают здесь совершенно бессмысленно.
Я не получаю удовольствия от моря.
Я неимоверно много пью [речь о воде] и тем не менее всегда чувствую жажду.
Я не слишком мало ем, но всегда чувствую голод или во всяком случае помышляю о еде.
Мне совершенно некогда подумать.
Я не написал ни строки [стихов] за все время пребывания в Ново-Михайловке.
Ни одна женщина не затронула моего воображения.
Дни пролетают мимо меня, как вагоны курьерского поезда мимо захолустного полустанка.
Я полностью отделился от своих попутчиков. По утрам эти трое готовят «супы» [из пакетов] — это их завтрак. Я отправляюсь в поселок перехватить что придётся. На пляже они играют в преферанс…
Я мало купаюсь (сегодня — один раз), т. к. немного простужен: у меня насморк и болит горло, но это все не слишком.
19:55. Ну вот уже и темнеет.
На воду ложится красноватый отсвет — это справа от меня, с западной стороны.
На юге, уже довольно высоко в небе, висит луна на три четверти — этакий блин, последний, на которой у хозяйки не хватило теста, и вот он вышел однобокий: недостает слева. Там, на луне, сейчас американцы.
Корабль в бухте что-то не спешит меня послушаться и хоть и развернулся, а не уходит.
На нем зажглись огни.
Похоже, мне пора.
Темнеет…»
Чем не бегущие картинки? По мне — так и не хуже кинохроники, которой я тогда совсем не ценил; ценил только слово. Там, в бегущих картинках, как теперь вижу, физиономия у меня типично… нет, прямо непомерно еврейская, а скажи мне это кто-нибудь тогда, я бы раскричался, драться бы полез. Я русским себя считал! Дорожил этим! И, в сущности, с полным правом считал… Думал ли я дожить до времён, когда слово русский станет ругательством? … А может, в этих дневниковых записях я тоже еврей, только не слышу себя? Одного я не понимал на закате дня в Ново-Михайловке 2 августа 1971 года, о чём догадываюсь сейчас: по ночам я не высыпался, мёрз в палатке, где спал на одеяле поверх жёсткого земляного пола, вставал разбитым, шея и спина болели, оттого-то и море меня не радовало…
…И вот 4 августа 1971 года, оставив на площади Троглодитов «товарищей в гульбе» с их супами и игральными картами (предмет моего презрения), я отправился в путь один, — вдоль берега на северо-запад, на попутных машинах.
11:45. Лермонтово, оно же Лермонтовка, она же Тенгинка… Дыни по 50 копеек килограмм. Сидя у дороги, вспоминаю стихи моего приятеля Андрея Романова — о старухе-черкешенке в Тенгинке с глазами русского классика:
… я гляжу в ее глаза и вижу: по дорогам сумрачной истории, подтянув небрежную подпругу, уезжает Лермонтов в ту сторону, где живёт печальная подруга… |
12:27. Джубга, где я сажусь в огромную колхиду, гружёную кирпичом, но не в кузов сажусь, не на кирпич, где безденежному бродяге место, а прямо в кабину к приветливому и разговорчивому водителю, не лишенному проницательности: «Небось, стихи сочиняешь?».
13:15. Архипо-Осиповка, место родное: сюда меня вывозили родители после первого класса школы, в июле 1954 года; здесь я впервые увидел море. Нахожу знаменитый крест в честь Архипа Осипова; не нахожу дома, где мы снимали жильё; с грустью смотрю на памятное здание столовой у берега моря, где едят на веранде, огороженной балюстрадой… как это удивляло меня в детстве: есть суп под открытым небом! В 1971 году балюстрада грязна и начинает разрушаться, торчат кирпичи и железные прутья…
18:45, Геленджик… Тут пришлось ночевать:
Лежу на деревянном лежаке:
На пляже городском в Геленджике…
о чём вспоминать совсем не хочется… вспомню в другом месте.
5 августа 1971, 11:03, Кабардинка под Новороссийском… ничего особенного… пересадка…
12:52, Новороссийск… ничего особенного…
…Но куда я, собственно, еду? — А вот куда: в Анапу, разыскивать Галю Дубашову, ту самую, с палубы Адмирала Нахимова.
Чудны дела твои, Господи!
…1986 год, 22 мая, Венеция, ажурный мостик, взлетающий над Rio di San Sofia. Под мостиком вода самых невероятных оттенков — бирюзы, нефрита, хризопраза, цвета созревшей мальвазии, дразняще-переливчатая, густая. На мостике мы с Галей. Мне сорок, ей тридцать три. Дочь мы оставили на попечение друзей на углу улицы Соколова и улицы Усышкина, поближе к школе, а сюда приехали отметить пятнадцатилетие нашей совместности. Пятнадцать лет — порядочный срок, разве нет? Чего только не было! Не было серьёзных размолвок; мы ведь соединились по сердечному влечению, раз и навсегда. Я, надевая ей колечко, всем сердцем знал, что происходит событие единственное в истории, неповторимое, космическое… — как и должно быть; без этого чувства и пяти лет вместе не провести.
— А как он потерял зрение? — спрашивает Галя (из проплывающей под мостиком гондолы нам — или, может быть, только Гале — приветливо машет гондольер).
— В точности неизвестно. — Я рассказываю ей о знаменитом доже Энрико Дондоло. Я уже рассказал ей о церемонии обручения дожа с Адриатикой, о помпезном сороковёсельном Буцентавре. Галя умеет слушать, спасибо ей. Она в самом расцвете своей красоты; на неё оборачиваются. Замечательно, что меня, с детства и всегда ненавидевшего губную помаду, совсем не раздражают её ярко накрашенные губы… «густой алый тон», как сказал бы Грэм Грин. Чего не простишь любимой! … И как изменилось время! Во времена Стендаля женщины в этом возрасте уже не считались женщинами… исключая, конечно, герцогинь; «герцогине никогда не бывает больше тридцати двух».
— А этот Манин? — спрашивает она. — Помнишь памятник весь в патине? Что за Маня?
— Это адвокат Даниэле Манин, последний глава независимой Венеции, не дож, а президент республики Сан-Марко в годы знаменитой революции 1848 года. Не знаю, где ударение в этой фамилии. Помню недоуменно-презрительные слова Герцена: «Манин пошел своей дорогой» или что-то в этом роде. В эмиграции Манин стал роялистом. В политику он попал случайно, в вожди не рвался. Естественно, республика погибла. Между прочим, этот Манин был из выкрестов.
2005 год, август, Монмартр. Мы с Галей сидим под тентом за столиком в Relais de la Butte, где платишь ещё и за вид с холма. Она говорит:
— Как странно ты вёл себя на книжной выставке!
Подходит гарсон со своим мсьё-дам, Галя открывает карту, пробегает лаковым ноготком по списку, отвергает бургундское, заказывает, не спросив моего согласия, два бокала мандельштамовского châteauneuf-du-pape и два капучино. По-французски она говорит увереннее меня.
— Чего же странного?
— Тебя узнают, а ты сторонишься людей. Почему ты не поздоровался с Димой Б.? Он ведь посмотрел на тебя!
— Мы едва знакомы, он моложе, он москвич и телевизионная знаменитость, вот пусть и здоровается первым. Да и посмотрел он скорее на тебя, чем на меня… Я и с Мишей Г. здороваться не стал, хоть мы с детства знакомы, с литературного кружка при дворце пионеров.
— Это переводчик?
— Ну, он-то себя не переводчиком считает.
— Ты ведь книгу хочешь издать! Зачем мы ходили на выставку?
Галя достаёт из сумочки сигареты и зажигалку, и я — вот чудо из чудес! — без всякого отвращения слежу за движениями её рук и губ, а ведь я родную мать никогда не мог поцеловать, так ненавидел это занятие и эти запахи… Моя ненависть не различала ни пола, ни возраста, но дружба одно дело, а любовь другое. В студенческие годы стоило мне хоть раз увидеть нравившуюся мне сверстницу с сигаретой, и она переставала для меня существовать. Моя ненависть простиралась до ненависти к словам; при слове пепельница у меня к горлу тошнота подкатывала. Цинизм и обывательская расслабленность чудились мне в этом чувственном наслаждении, не нужном ни для продолжения жизни, ни для продолжения рода; измена какой-то важной правде, сокровеннному, из детства вынесенному целомудрию. Если б в 1971 году, на палубе Адмирала Нахимова, эта девушка, тогда ещё совершеннейшая бакфиш, светившаяся изнутри, как греческая амфора, если б она тогда при мне закурила, я бы отошёл в сторону без слова, оставил бы её с Левиным и забыл бы о ней в ту же минуту. Мир делился на чистых и нечистых: на тех, кто курит, и тех, кто не курил ни разу. Первые были прокляты на веки вечные, для них и чистилища не было. А тут? Как я изменился!
— Я раздумал издавать книгу, — говорю я Гале. — Видела ты этих вельмож от литературы? Что же, пытаться стать одним из них?
— Уважаю твою независимость, но ведь ты непоследователен: ты печатаешься, ты издаёшь книги. Где же логика?
— Логика! Какая логика? Человек — клубок противоречий. Люби меня таким, если можешь. Или не люби…
2014 год, 27 января, Сен-Сорлен-д'Арв. Мы с Галей катаемся на горных лыжах по альпийским склонам, а мой племянник Андрюша Ромазанов, тоже на лыжах, прямо на ходу, не останавливаясь (такой мастер!), снимает нас видеокамерой — это и посмотреть можно, кадры сохранились… Я уже полный старикашка, Галя не так стройна, как прежде, но — посмотрите! — она сущая Сольвейг, разве нет? …только почему-то она стала черноволосой… да она ли это? да где это мы все… и кто мы такие? …
…Ничего этого, сударыня, не было и в помине, сами понимаете. Не было не то что в действительности, а и в моём утлом воображении, когда в августе 1971 года я ехал в Анапу, чтобы ещё раз увидеть Галю Дубашову. Какая Венеция? Какой Париж? С таким же успехом можно было планировать полёт на луну; вокруг стояла непроходимая, дремучая Совдепия.
То есть всё это было: и Венеция, и Париж, и Альпы, и Рим, где мы сидим, как заворожённые перед фонтаном Треви, но Галя Дубашова тут ни при чём, никакой совместности у нас не было и быть не могло, и её портрет, мною здесь набросанный, совершенно произволен, ни с чем реальным не соотнесён: он игрушка, беллетристическая кочка… Лыжница на альпийских склонах — Оля, жена Андрюши…
В августе 1971 года у меня был анапский адрес Гали: Новороссийская улица 166, квартира 5. Отчего я тогда не спросил, как это она сняла себе комнату заранее; разве такое возможно? Я-то, приехав дикарём, едва нашёл себе угол в дровяном сарае, да ещё и не один там оказался. Может, она у родственников останавливалась или у знакомых?
В киноролике Лобана Галя появляется на двадцать секунд в самом конце, рядом с Левиным и со мною. Ничто в этих полустёртых кадрах не мешает мне вообразить её красавицей; пусть она ею и пребудет. В стихах, начатых в том же августе 1971 года и оставшихся незавершённым наброском, я её сравниваю с мадонной Перуджино, — промашка несомненная, — но старые кадры Лобана, которые тоже — невнятный импрессионистический набросок, расплывшийся эскиз, спасибо им, и тут оказывают мне услугу; не отрекаюсь от сказанного.
С пятого по девятое августа 1971 года мы с Галей бродим по улицам Анапы, купаемся, посещаем раскопки Горгиппии и краеведческий музей, обедаем в столовой Дружба (это название точно выражает характер наших отношений), и нам не скучно. В дневнике записано: «Ничего не требовалось». Есть, правда, в том же дневнике и стилистические шалости, бросающие тень на добропорядочную девушку; о них жалею, и Господь мне свидетель (он ведь и диктует мне эти слова, кто ещё?), что дальше поцелуев дело не пошло, и я ни в чём не злоупотребил доверием молоденькой девушки… может быть, как я теперь допускаю, а тогда не допускал, к её неудовольствию и досаде; ведь и молоденькие девушки сгорают от любопытства, если не от страсти. Я был влюблён, и она была влюблена. Я рисую мой портрет, а не её, и за себя ручаюсь: головокружение было упоительным, но курортный роман представлялся мне нестерпимой пошлостью в обеих его ипостасях, лирической и цинической. Не такова была Галя, чтобы унизить её этой пошлостью.
Девятого августа 1971 года я отправился (на подводных крыльях) в Керчь: в Пантикопей. Никто меня не гнал (разве что безденежье). У Гали, меня провожавшей, были слёзы на глазах. Мне во что бы то ни стало нужно было, хоть бы и на голоде, доехать до Коктебеля. Всё моё южное путешествие было предпринято ради стихов, и я не ошибся, в Коктебеле стихи вернулись.
Головокружение не прошло у меня и после возвращения в Ленинград. Я написал Гале в Красноярск, она ответила, я написал опять. Я ждал её писем с нетерпением, в стихах чуть-чуть преувеличенным. Длилось это месяца два, курортным романом считаться больше не могло, налёт пошлости улетучился, влечение осталось, но тут вступили в силу соображения иного рода: да-да, соображения, которые я перебирал в уме с некоторой холодностью и в полном сознании того, что, обнаружив «серьёзные намерения», могу получить отказ. Любовь безотчётна и свободна, а супружество, как ни поверни, есть имущественная сделка, связывающая свободу; контракт, закрепляющий и ограничивающий права сторон, по умолчанию бессрочный, при заключении которого обе стороны взвешивают выгоды и невыгоды на годы вперёд. Любовь не мешает делу, наоборот, контракт у добрых людей заключается на небесах, но любовь выступает лишь одним из пунктов договора, пусть даже главным, но не единственным. О свободном союзе — общем хозяйстве и общих детях без обязательств — нечего было и думать, женщина была далеко не равноправна и далеко не свободна в тогдашней Совдепии. Между мной и Галей лежали 4,600 километров, что не облегчало близости. Между нами лежали семь лет, исключавшие равенство ролей и блаженное товарищество. Между нами угадывался культурный водораздел; как быть с её юриспруденцией? с моей математикой? с моими стихами? Нас разъединяла маленькая, едва заметная — так мне казалось тогда — трещинка, вскоре ставшая в моём сознаньи Большим Каньоном: моё половинчатое еврейство. Этих и других важных вещей мы даже не начали обсуждать. Словом — «подумал он трезво и тщательно и вернулся в свою колею» (так Заболоцкий отхлестал себя, а заодно и меня). Продолжения не было.
Точнее, оно было. Во второй половине 1970-х годов Галя написала мне, уже после развода, оставившего её с ребёнком на руках. К этому времени она окончила университет и работала, надо же такому случиться, следователем, а свою санскритскую фамилию сменила на тюркскую: стала Колпаковой. В письме Галя рассказывала, как вышла замуж за одноклассника или однокашника (его фотографию я видел в Анапе) и как отношения у них разладились. Обычная история. Я тогда уже был женат и с ребёнком; и я был другим человеком, не тем свободным художником и вдохновенным бездельником у синего-синего моря. Заботы и тяготы советской действительности схватили меня мёртвой хваткой. Содержанием жизни стала лямка, каторга, мука. Что я мог ответить Гале на её не заданный вопрос? Написать, что я её не забыл и никогда не забуду? Что я счастлив в браке, но раздавлен нуждой и бесправием? что бездарный режим отнимает у меня самый воздух и выталкивает из русских в евреи, что я без пяти минут диссидент, отказник, эмигрант? Между прочим, там, на блаженном юге, в 1971 году, второкурсница Галя была куда богаче меня, аспиранта, она снимала комнату, она не считала копеек. Может, ей легче дались проклятые семидесятые; может, она не бедствовала, как я… Интересно, будь я богат, как сложилась бы наша мимолётная дружба? Но тут моё воображение начисто пасует. Могу вообразить себя Навуходоносором, Савонаролой, архиепископом Кентерберийским, но чтоб у меня свободные деньги водились — этого вообразить не могу.
Моя влюблённость в Галю Дубашову не стала любовью. Эта влюблённость, самая акварельная из всех моих влюблённостей, светится изнутри, как античная алебастровая амфора, и дорисовывает мой портрет, завершает собою портрет бездельника в молодости. Этим и драгоценна. Никогда я не терял голову из-за женщины… и никогда не был ближе к этому. Никогда бы я не соединил свою судьбу с судьбой женщины, на целых семь лет моложе меня, не согласился бы на неравенство ролей в семье, отдающее домостроем, убивающее поэзию. В другие времена и в другом месте разница в возрасте, возможно, не стала бы препятствием, а в подлые беспросветные советские семидесятые такой союз не отвечал химическому составу воздуха и цвету небосвода, казался уступкой чему-то низменному, скомпрометированному… может быть, только мне с моим дырявым карманом казался, но уж зато твёрдо казался. Никогда бы я не сроднился с женщиной, равнодушной к стихам, не понимающей стихов, не владеющей литературным языком. Никогда бы я не подал руки той, которая не готова делить мою бесприютную судьбу, мои метания, мои взлёты и падения. Я искал подругу, не любовницу; ту, что со мною «стопою лёгкою в глубокий ад сойдёт». Я презирал писаных красавиц, «следящих за собой» (как говорили в Совдепии), то есть занятых причёсками, косметикой, тканями и каблуками, женщин par excellence, нравящихся многим, желающих нравится всем. И никогда бы я… — это никогда более позднее, в ту пору оно дремало, но, конечно, было заложено во мне и с неизбежностью заявило о себе, так что и его отношу к портрету бездельника в молодости… — никогда бы я не смог жить с женщиной, не чувствующей себя еврейкой, кем бы она ни родилась по крови; ведь как ни поверни, а быть евреем — призвание.
— Говорят, опять этот дурак что-то написал обо мне, — вздохнёт бабушка Галя, живущая на краю ойкумены, среди лестригонов, супербореев и великопутов. Доброжелатели совсем не редкость у этих племён, иные и в сети пасутся; глядишь и заглянут куда их не звали.
— Самодовольный старый болтун! Ведь скоро в землю! — (Из этих слов видно, что Галя основательно прочитала Достоевского.) — Что ему неймётся? И попутала же меня нелёгкая в 1971 году! — С этими словами она перекрестится. — Влипла в историю… Будет внучке урок: держись от них подальше… да разве она послушает!
И вы, сударыня, вздохнёте вместе с Галей: — Уж не мог без санскрита обойтись! Заменил бы фамилию инициалом! Она ведь, конечно, человек достойный и жизнь прожила нелёгкую. У кого там лёгкая жизнь!
Но, во-первых, une jeune fille Галя тут почти ни при чём (и уж никак мною не обижена), в ролике Лобана ей двадцать секунд досталось, в моём дневнике три страницы из ста сорока трёх. Я собою занят, моим прошлым, моим безраздельно; моим иллюзорным могуществом упиваюсь… превосхожу могуществом господа бога: он-то бессловесен и ничего не может в прошлом изменить, всё своё выговорил в первые семь дней и с тех пор молчит, а я могу рассказать о моём прошлом другими словами… самому себе рассказать.
Во-вторых и в-главных, я в своём кругу рассказываю, вам и ещё двум-трём близким людям, и не отвечаю за тех, кто подслушивает под дверью. На дворе новая этика. Интернет с его подручными изменил отношение к слову, стёр грань между сказанным, написанным и напечатанным. Всё можно подделать: и голос, и бегущие картинки, не говоря уж о тексте. Вы вот, сударыня, точно знаете, что всё, мною здесь написанное, написал я, а не другой, — а кто захочет усомниться в моём авторстве, тот концов не найдёт и ничего не докажет; мало ли шутников на свете? взял человек и подписался моим именем, а там ищи ветра в поле. Интернет скрадывает нашу индивидуальность. Мы словно в Венеции восемнадцатого века, где каждый второй в маске. Ты хоть и догадываешься, кто под этой маской, а всё-таки не до конца уверен; что и неплохо. Интернет — великий уравнитель, почище большевиков уравнивает; у него все животные равны. Посмотрите: у всех нас, сколько нас ни живёт на планете, уже сегодня есть общая память. Например, я забыл, целовались ли мы с вами в молодости или вели себя примерно, ходили, взявшись за руки и читали друг другу стихи Асадова, призывающие нас быть нравственными, — не беда! заглядываю в интернет и нахожу справку: да, целовались, у Асадова не спросясь. Новая этика утвердила и новое отношение к информации — в явочном порядке, почище любой Декларации прав человека. Спецхран только на Лубянке остался. Все имеют право знать всё, и не завтра, а сегодня; иные не хотят знать, это их дело, но все имеют право знать, и вольны верить или не верить. Кто чем-то недоволен, иди в суд, вызывай клеветника на дуэль, этого никто не отменял, а в новые времена ещё и возрази клеветнику, не вставая из-за стола, возвести свою правду городу и миру в сети, где все равны… но при этом (и это тоже новое и упоительное) будь готов к тому, что никто тебя не услышит… как, впрочем, и твоего зоила и предположительного клеветника никто не услышал… Ведь мы должны это признать: когда все имеют право и могут знать всё, немногие захотят знать то, без чего можно обойтись. Теперь, сударыня, вы, я полагаю, не сомневаетесь, что мы сейчас говорим в своём кругу, и я не так уж дурно поступил, произнеся полную фамилию Гали.
Но, может, вы скажете, что старый способ лучше — когда информацию придерживают для своих, а чужим кукиш показывают? Может быть. Но я так не думаю. Старый способ вот какой: в своём кругу ты говоришь, что А дурак, ничтожество и негодяй, а на другой день публично жмёшь ему руку и садишься рядом с ним в президиуме или перед камерой. Нет, я за новый способ. Я стоял за новый способ ещё и в доинтернетную эпоху, ещё молодым не раз говорил и писал, что за каждое моё слово готов стреляться с трёх шагов, насмерть, а уж теперь-то, когда я родителей моих пережил, когда я живу чужой век, теперь-то и подавно не струшу. «Мне совершенно всё равно, съем я ещё две тысячи котлет в своей жизни или не съем», сказал один русский террорист при объявлении ему смертного приговора. Я всегда думал, что эту бессмертную фразу произнёс Николай Иванович Кибальчич, изобретатель (не еврей, не подумайте дурного, хоть и носитель очень еврейской фамилии, однокоренной со словом каббала; на иврите קיבלתי (кибальти) означает: я получил)… а интернет называет другое имя, русское: Богров, но его носитель, это уж точно, родился евреем, хоть из евреев и вышел («это что же за напасть! негде камушку упасть!»)… Но, может быть, интернет соврал или перепутал?
С нетерпением жду вашего, сударыня, негодования, ваших возражений, вашей суровой, но справедливой критики.
22-30 ноября 2016,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 30 ноября 2016