«Всякая власть развращает; абсолютная власть развращает абсолютно», — писал в 1887 году британский историк и политический мыслитель лорд Актон. Устарели ли эти слова в XXI веке? Ничуть. Абсолютных монархий нет, но авторитарных режимов и диктатур предостаточно. Пусть, однако, таковых не станет; пусть государство вообще отомрет, как нам обещал это Уильям Годвин и анархисты, пусть не будет и семьи, — ничего в этой формуле не пошатнется. Властолюбие неискоренимо и всегда будет находить себе пищу. Перед нами универсальный закон.
Но эти слова — лишь эпиграф к Актону. Лейтмотивом Актона как мыслителя был вопрос о взаимоотношении политики и нравственности, а главной темой — история свободы. Из философов прошлого он выделил как своих противников Хрисиппа (280-206 д. н. э.) и Макьявелли (1469-1527). Первый, будучи основоположником предикативной логики, в этике отстаивал моральную автономию субъекта, утверждал, что «невозможно одновременно угодить и богам, и людям». Актон, верующий христианин, надеялся снять это противоречие. Позиция Макьявелли известна: государство, во имя стабильности, может и должно быть безнравственным; повседневная нравственность к политике неприложима. (Додуматься до этого мог только человек, своими глазами видевший ужасы безвластия и злоупотребления властью в средневековой Италии.)
Актон не верит Хрисиппу и Макьявелли. Как и его современник Владимир Соловьев, он убежден, что человечество совершенствуется, очеловечивается, выявляет в ходе истории божественный замысел (по Соловьеву, оно идет «от людоедства к братству»).
Через призму нравственности Актон воспринимает и свободу, которая (поскольку властолюбие неискоренимо) достигается только в борьбе, отвоевывается, а удерживается — в результате равновесия сил. На внешнеполитической арене залогом свобод стало крушение империй, ограничение их власти. Во внутренней политике свобода равнозначна надежно установленным и защищенным правам всевозможных меньшинств. Национализм вредит делу свободы, наоборот, смешение племен и конфессий в одном государстве ведет к свободе. Швейцария свободна потому, что в ней живут различные и недолюбливающие друг друга этнические группы; Великобритания и Австро-Венгрия своими свободами обязаны национальной и религиозной пестроте. Актон, тем самым, отвергает учение своего старшего современника Джона-Стюарта Милля, согласно которому для создания свободного общества необходимо, чтобы границы государства совпадали с границами расселения этнически однородного племени. Такое положение чревато застоем, в то время как живо только то, что борется, развивается, стремится — пребывает (по Фарадею; эти слова Актон цитирует) в «переходном состоянии». «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой» — Дальберг-Актон перевел бы эти слова Гёте точнее, немецкий был для него родным языком, но смысл их и в подлиннике, и в этом переводе отвечает главной мысли Актона: свобода созидается из века в век, изо дня в день, а национальная пестрота, жизнь общинами — двигатель свободы.
В этом Актон опередил свое время и предсказал наше. Социологи и этнографы все настойчивее рисуют общество будущего как двухъярусное: состоящее из общин со своими верованиями, ценностями и наречиями — под общей крышей одного государства с общим для всех законодательством и языком. В самых передовых странах это будущее на глазах становится настоящим.
Говоря о древних, Актон напоминает нам, что абсолютная демократия — явление на деле еще более страшное, чем абсолютная монархия. Меньшинство легко счесть неправым уже потому, что оно — меньшинство. От большинства, от подавляющего большинства — укрыться некуда. Воля этого большинства, если она не сдержана представлением о высшей правде (конституцией, совестью, Богом), может быть и преступна, и самоубийственна. Афинская демократия времен первого морского союза была прямым отрицанием свободы — недаром все мыслители древности проклинают ее с таким поразительным единодушием. Именно она на многие столетия отвратила человечество от республиканского строя; именно из-за нее, по прихоти убившей Сократа и вообще бесчинствовавшей, в средние века демократия казалась символом произвола и беззакония.
Джон-Эмерик-Эдвард Дальберг, первый барон Актон [написание этой фамилии как Эктон кажется нам пошлым, неверным и семантически, и фонетически], родился в 1834 году в Италии, в Неаполитанском королевстве, где его дед по отцу, английский баронет, был сперва флотоводцем, а затем всевластным и жестоким премьер-министром. Мать будущего историка происходила из старинной немецкой аристократической семьи, родоначальником которой, согласно легенде, был — странно вымолвить — кто-то из родни Иисуса Христа. Учился Джон Актон сперва в Англии, затем в Германии; путешествовал по Европе и США, а вернувшись в Англию, попробовал себя в политике: был избран в палату общин, где, говорят, не проронил ни слова. Почему он молчал? «Я не согласен ни с кем — и никто не согласится со мною», — вот его ответ. Но влияние на политику он все же имел — через вождя викторианских вигов, премьер-министра Уильяма Гладстона, прислушивавшегося к его советам.
Как и все в его семье, Актон был верующим католиком. В годы стагнации католицизма, когда Герцен предсказывал, что сутану вскоре можно будет увидеть лишь в музее, Актон выступил поборником либерализации институтов Ватикана, чем навлек на себя гнев папы Пия IX.
Приглашенный на коронацию Александра II, Актон побывал в России, откуда, среди прочих наблюдений, вывез такое: «Коррупция в официальных кругах, которая разрушила бы республику, в страдающей от абсолютизма России предстает как благостная отдушина». Какая перекличка с современностью! Петровской, петербургской России, в которую заглянул Актон, нет и в помине, ее корова языком слизала. Вместо нее явился Советский Союз, где жить было нельзя без блата… и многие не смогли, эмигрировали просто потому, что не принимали общества, построенного на коррупции. [Статья написана в 1992 году, когда на смену Советскому Союзу еще не пришла Путляндия с ее трагикомическим размахом коррупции.]
Общий строй мыслей в тогдашней России Актон нашел незрелым; заключил, что свобода в этой стране — дело неблизкого будущего. Актон недоумевает по поводу странной особенности русского общества: в нем господствовала вера в то, что русское правительство меньше вторгается в церковные дела, чем правительства многих западных протестантских. Вполне понятно, кáк оценил Актон самодержавие. Приобрело известность его высказывание о том, что он предпочел бы судьбу швейцарца, лишенного малейшего влияния за пределами своего скромного кантона, — судьбе гражданина великолепной империи со всеми ее европейскими и азиатскими владениями, — ибо первый, в отличие от второго, свободен. Неизвестно, знал ли он о Герцене, рассуждавшем и поступившем именно так.
Историей Актон увлёкся еще в юности и не переставал заниматься ею всю жизнь. Он беспрерывно читал и работал в архивах, а писал мало. Уже совсем немолодым человеком он сделался профессором новой истории в Кембридже — при том, что за всю свою жизнь не издал ни одной книги. С ученым-историком в нем всегда уживались (и боролись) моралист, публицист и проповедник. Актон выработал особую форму исторического труда: лекцию-эссе. Из таких текстов его ученики и последователи составили в начале XX века несколько книг, изданных посмертно. Это скромное наследие, которое и литературным-то можно назвать с оговоркой, разом поставило Актона в один ряд с учеными, оставившими многие тома своих сочинений.
Лекции Актона несут в себе колоссальный заряд энергии и вдохновения. Он был сторонником школы Леопольда фон Ранке (1795-1886): стоял за полное беспристрастие в истории. В историческом тексте историк должен отсутствовать. Следуя этим путем, мы, в конце концов, сможем достичь того состояния непредвзятости, при которой представители двух во всем противоположных точек зрения, образования и культурных основ полностью сойдутся в своем суждении об исторической личности: христианин и язычник в одних и тех же словах опишут вам Юлиана, католик и протестант — Лютера, патриот французский и патриот немецкий — Наполеона. На деле Актон понимал недостижимость этого идеала. Живое пристрастно. Самое беспристрастие чаще всего заявляет о себе как страсть. Но идеал — потому-то и идеал, что высокие души влекутся к нему, помня о его неосуществимости.
Сознавая, что страсть соприродна творчеству, Актон нашел для нее своеобразный выход. Инструментом постижения истории становится у него стиль изложения: несколько тяжеловесное, по временам и напыщенное, но возвышающее над обыденностью красноречие, построенное на густой игре ассоциаций и многозначительных, красноречивых пропусках семантических связок. Эссе Актона напоминают стихи Осипа Мандельштама, где эпитет обшаривает мрак подобно лучу прожектора. Историю (как и человеческую душу) нельзя пересказать полностью. Любой эпизод при желании можно развернуть в эпопею, но тогда утрачивается целое. Поэтому текст должен быть сгустком, слитком — без пустот и каверн. Очерки Актона организованы так, что постоянно будоражат читателя, побуждают его к деятельности, к спору с автором — и к работе с первоисточниками. Это своего рода исторический импрессионизм, дающий чувству не меньше пищи, чем мысли.
1992, Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 14 марта 2004
в книге:
в книге:
Статья была приложена к первому русскому изданию Актона, книге Очерки становления свободы, вышедшей в Лондоне в 1992 году в моем переводе, в издательстве Overseas Publications International Ltd. и затем перепечатана петербургским журналом Всемирное слово (№7, 1994).
Взяться за перевод Актона мне предложила Нина Карсов (sic!), главный редактор издательства, польская правозащитница, бывшая политзаключенная. На дворе стояло время больших ожиданий, но уже в ту пору Нина сказала: «В России ничего не изменилось» — и осталась в одиночестве: никто ей не поверил; стыжусь: не поверил и я…
Книга готовилась в спешке, в очень трудных условиях и полна мелких огрехов, но и в таком виде не прошла незамеченной. Сейчас, спустя 17 лет, помещаю ее на мой сайт с исправлениями и примечаниями, которые тогда сделать не удалось.
Ю.К.
15 июня 2009,
Боремвуд, Хартфордшир.