Поэзия, как мы ее знаем, отделилась — выделилась — из песни, стала продолжением песни. Текст, вовсе порвавший с песенным началом, — не стихи. Но что такое песня, почему, бога ради, она работает, почему мы не довольствуемся разговорной речью, рассудочной и научной прозой, а всею нашей историей и культурой привязаны к явлению столь откровенно иррациональному, бесполезному? Соединение слова со звуком и ритмом оказалось инструментом нравственным, — вот в чем ответ. Песня вручает нам окуляры, позволяющие заглянуть в душу человеческую. Окуляры, но еще не скальпель.
Душа требует упорядоченности, равновесия. Самое безрассудное в нашей жизни нуждается в опоре на рассудок, — противоречие, в котором, если угодно, сущность человека, сущность всего живого, в том числе и поэзии. Средние века соединили в поэзии две эти противоположности так: вогнали неустранимо-иррациональную сущность поэзии в жесткие, размеренные (и, тем самым, словно бы разумные) жанры, в установленное число строк, в правильные ритмы, в заданное чередование рифм и рефренов. Получилось безрассудное в обрамлении рассудочности. Явился Вийон со своей балладой, Ронсар со своим сонетом. Все были счастливы, и довольно долго, целые века. Что жанры — тюрьма, никому в голову не приходило.
Эпоха гармонической точности сказала: довольно, все устали; в жанрах тесно. Появилось стихотворение, оно же поэма. Эти два слова — точные синонимы. Зря в XX веке в России их противопоставили друг другу; напрасно под поэмой стали понимать большое стихотворение. В пушкинскую эпоху это вызвало бы недоумение. В пушкинскую эпоху слово поэма, поставленное над стихотворным текстом, предуведомляло читателя, что текст написан стихами, — только и всего. Оно, кроме того, говорило: перед вами стихи, но это не баллада, не сонет, не триолет, а просто стихотворение. Что̀ в России в обиход вошло слово переводное, а не русское, всего лишь стечение обстоятельств.
Но вот и гармоническая точность стала тесна. Явились символисты с их расплывчатой неточностью. Как Толстой и Бунин потешались над ними! Как они были правы (Бунин, счастливец, даже и дожил до видимого торжества своей правоты) — и как они промахнулись. Правота символизма, спору нет, была частичной и в значительной степени выветрилась, — но она была. Бальмонт и Блок не были сумасшедшими, они выражали потребность, нравственную потребность времени. Чехарда разума и безрассудства, качеств нераздельных и неслиянных в душе человеческой и в стихе, привела к временному перевесу хаоса над порядком, и в воздухе посвежело, мир словно бы стал просторнее.
Это, между прочим, был в русской традиции не первый, а второй бунт против точности и стройности. Первый обозначился у Белинского и Герцена. Солнце утомляет. После мрамора иной раз хочется шамота, а то и суковатого дерева. Поколению Герцена потребовался Лермонтов как лекарство от Пушкина. Самые неправильности Лермонтова, его неряшливость, корявость, неуклюжесть, самая безвкусица его — шли на ура. Мальчишка оставил одни черновики да наброски; нельзя было этого не видеть, но это и нравилось. Конечно, эти же недостатки Лермонтова, несомненные для современников (Боратынский сказал: «о стихах его говорить нечего»), открыли ему дорогу и к его прозренческим стихам, столь редким и оттого столь пронзительным. Они дали ему в руки нравственный скальпель, которого не было у Пушкина. На это новшество, на эту новую свободу, без понимания, в чем тут дело, и откликнулось поколение Герцена.
Воин снимает латы, чтобы стать свободнее — и уязвимее. Отказ от строгости, точности и стройности в пользу естественности, от уравновешенной целесообразности в пользу достоверности, понимаемой как честность, всегда является как нравственная потребность времени, — как потребность обнажить болевые точки, свои и чужие. Этим русская проза XIX века возвысилась над французской (но как же она упала по этому признаку в веке XX!). О перегибах, об имитациях, о шарлатанах, которые, догадавшись о коммерческой стороне сдвига в общественном сознании, толпой хлынули за символистами в эпоху показного потребления искусства, не говорим: это другая тема.
Читаем раннего Блока стихотворение за стихотворением. Читаем — и не можем не изумляться: так всё плохо, приблизительно, беспомощно. Какая-то седьмая вода на киселе. Пишет недоучка-старшеклассник. Он едва владеет стихом. Безвкусица идет сплошным потоком. Язык коверкается. Неправильности не прекращаются, не дают читателю ни малейшей передышки. Перед нами эскалация чепухи о «золоте каждой прохожей косы». В иных местах невозможно сомневаться: автор просто не знает, о чем бубнит… о чем бренчит. Подхватил человек первый набежавший мотив, оседлал интонационную волну — и безвольно следует волне и мотиву, в каком-то сомнамбулическом опьянении нанизывает беспорядочные слова, скрепленные расхожими рифмами, совершенно не заботясь о смысле. Добираемся до Блока не совсем раннего: то же самое.
Маг, простерт над миром брений, В млечной ленте — голова. Знаки поздних поколений — Счастье дольнего волхва. |
(Надеемся всё же, что первая запятая в этом четверостишии, снимающая сказуемое и этим вообще всякий смысл убивающая, есть плод усердия поздних редакторов и корректоров.)
Что всё это, если не словоблудие? Как можем мы считать Блока поэтом, великим поэтом? Какой шаг назад по отношению к Тютчеву и Фету, Боратынскому и Пушкину, да хоть и к тому же Бунину! Пушкин растоптан. Идеал прекрасных соразмерностей Боратынского брошен в грязь.
Но мы набрались терпения — и добрались до стиха «В резком, неподкупном свете дня». Тут, если мы не глухи, мы чтение откладываем. Не остановиться невозможно. Стих этот стал совершенно расхожим, дошел до сознания газетчиков, но мы прочли его заново — и видим: мощь тут совершенно пушкинская. Всего один стих, но картину меняющий полностью; озаряющий мрак. Перед нами другой поэт… нет: тот же, и — другой.
Молния не могла взяться ниоткуда. Стоит перечитать всё стихотворение Блока, в котором появляется этот ошеломляющий стих, потому что в этом стихотворении Блок делает вещи, которые Пушкину и не снились. Сейчас мы увидим воочию, чем, как и почему оправдан отказ от гармонической точности.
Что же ты потупилась в смущеньи? Погляди, как прежде, на меня, Вот какой ты стала — в униженьи, В резком, неподкупном свете дня! Я и сам ведь не такой — не прежний, Недоступный, гордый, чистый, злой. Я смотрю добрей и безнадежней На простой и скучный путь земной. Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть За мучительный твой, за лукавый, Многим женщинам сужденный путь... Но ведь я немного по-другому, Чем иные, знаю жизнь твою, Более, чем судьям, мне знакомо, Как ты очутилась на краю. Вместе ведь по краю, было время, Нас водила пагубная страсть, Мы хотели вместе сбросить бремя И лететь, чтобы потом упасть. Ты всегда мечтала, что, сгорая, Догорим мы вместе — ты и я, Что дано, в объятьях умирая, Увидать блаженные края... Что же делать, если обманула Та мечта, как всякая мечта, И что жизнь безжалостно стегнула Грубою веревкою кнута? Не до нас ей, жизни торопливой, И мечта права, что нам лгала. — Все-таки, когда-нибудь счастливой Разве ты со мною не была? Эта прядь — такая золотая Разве не от старого огня? — Страстная, безбожная, пустая, Незабвенная, прости меня! |
Первым делом отметим пагубное, прямо-таки тлетворное влияние новой свободы, обретенной символистом. Разве Пушкин мог сказать: «стегнула веревкою кнута»? Он бы расхохотался над этой веревкой. Но дело не в ней. Точнее, веревка невзначай делает своё дело. Нельзя приобретать, не теряя. Новая свобода украла у нас стройность, зато увеличила смысловую амплитуду стихов, раздвинула нашу вселенную.
Вторым делом отметим деталь, прямо к разговору не идущую, но для понимания Блока важную. Стихи
Что дано, в объятьях умирая, Увидать блаженные края... |
большинство сегодня прочтет так: «умирая в объятьях от счастья». Мол, речь идет о физиологической кульминации, переживаемой влюбленными, и «блаженные края» — тот самый пушкинский «миг последних содроганий». Но Блок имел в виду совершенно другое. Невнятен — сколько угодно; безвкусен — часто, слишком часто; но примитивен и пошл Блок не бывает никогда. Конечно, и запятые, на смысл влияющие, мы бы сейчас поставили в этих стихах иначе… да и сам ли Блок так их поставил в 1915 году или его так поправили редакторы с корректорами, включая поздних, советских?
Блок был религиозен. Блаженные края в этом стихотворении — христианский рай. Поэт говорит, что его лирические герои мечтали прожить в неразрывном душевном слиянии и умереть вместе, в один день, в одно мгновение, — вместе перейти через смерть в потусторонние «блаженные края». Не только в стихах, но и в жизни сам Блок такой эксперимент поставил: предпринял попытку безраздельного, высокого, полного, да что там: перешагивающего через природу и прямо сверхчеловеческого слияния с возлюбленной, — что и в голову не могло бы прийти Пушкину. Эксперимент Блока, по замыслу величественный, а со стороны и в деталях слегка карикатурный, дал отрицательный результат, провалился. Сверхчеловеческое слияние оказалось невозможным. Мечта обманула, «как всякая мечта». Заметим, что в эпоху Пушкина похожий эксперимент, много опережая своё время, поставил, хоть и не в таком масштабе (но зато и без карикатурности), Евгений Боратынский. Там тоже «мечта обманула», но додумать эту мысль, уразуметь невоплотимость этой мечты умный Боратынский не может: его не пускает эпоха гармонической точности. Мешает каррарский мрамор пушкинского стиха. Атом еще целомудрен, пространство не кривляется, галактики не разбегаются.
В XX веке эксперимент Блока, непонятный в прежние века, стал едва ли не обязателен для поэта; таково было нравственное требование времени. Носитель поэтического дара должен сам, на своем опыте, не с чужих слов, убедиться, что эта мечта (новая мечта) несбыточна, — без этого вряд ли поэт может состояться. Но гибнуть при этом, спасибо Блоку, другим уже не обязательно. Трагический масштаб пережитого Блоком отвечает трагическому масштабу его дарования, а возможность для такого эксперимента, не обязательно со столь страшным исходом, создала новая эпоха, противопоставившая себя эпохе гармонической точности; у той, прежней, не было для такого ужаса выразительных средств.
Свет дня неподкупен! Как много стоит за этим изумительным тропом… Принизим, однако, приземлим его на минуту прямой расшифровкой. Выходит, что вечерний свет или утренний — подкупен, а раз подкупен, то и подкуплен: то есть льстит нам. Можно этот смысл и вообще опошлить, да и сделано это уже не раз, под бренчание струн: «Знакомлюсь только днём, а если выйдет вечером, то лишь под фонарем», — это сопоставление полезно, чтобы понять, какая высота задана Блоком.
Среди достижений новейшего времени есть такое: мы не можем отказать женщине в том, что позволяем мужчине. Душа человеческая, оставаясь клубком противоречий, требует равенства, равноправия. Как Пушкин изумился бы, увидев женщину в брюках на балу, не в маскараде! Конечно, трудность, пока не преодолённая, тут осталась: физиологическое назначение полов, их природное различие пока не снято. Традиция тоже тут. Веками традиция выпячивала ролевое различие мужчин и женщин, противопоставляла их друг другу во всем, начиная с внешности, с одежды, упивалась этим несходством, черпала в нем взаимное влечение и столь несхожие вещи, как восхищение женщиной и помыкание ею. Была ли бесправная женщина прошлого всегда несчастнее свободной и раскрепощенной женщины современности, в своих повадках и одежде похожей на мужчину, вопрос не совсем простой. Этот вопрос отложим, а признаем вот что: мечта, владевшая Пушкиным в его последнем матримониальном предприятии; мечта, в конечном счете разрешившаяся столь трагически; мечта пожалуй и красивая, но очень обычная, традиционная и почти пошлая (разве мог он жениться не на молоденькой, не на целомудренной, не на красавице?), — была несопоставимо мельче мечты Блока. Зато и трагедия, которой увенчалась космическая любовь Блока, необычней и страшней трагедии Пушкина.
Продолжим игру на понижение. Поэзия от этого не пострадает, скорее выиграет, да и люди, стоящие за героем и героиней, не пострадают; это были сильные, незаурядные люди. Почему в этом стихотворении Блока (оно, между прочим, называется Перед судом) героиня «потупилась в смущеньи»? Где встретились герои? Дело происходит днём. Вставали в ту пору (и в том месте) поздно; жили праздно, на службу не ходили. Героиня опускает глаза перед героем, явившись домой после полудня, если не после недельной отлучки, — в резком, неподкупном свете октябрьского петербургского дня 1915 года. (Войны, великой войны, столица не замечает.) О герое стихотворения мы тоже кое-что знаем или можем вообразить. Ему лет тридцать пять от роду — и еще отпущено лет шесть жизни. Он мечтал о сверхчеловеческой любви, сверхчеловеческом совершенстве, а кончил проститутками (возможно, впрочем, что и начал с них или с горничных, как это водилось в эпоху горничных). Он не переживет большевистского переворота, умрёт, как иные думали, от сифилиса, или от ужасов войны и революции, или от разочарования в себе и в людях — и только чудом не от большевистской пули. За границу новая власть его не пустит. Герою, почти сливающемуся с поэтом, нечем возразить бывшей возлюбленной, а теперешней подруге, выбравшей, в духе времени, свободу и самостоятельность.
Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть За мучительный твой, за лукавый, Многим женщинам сужденный путь... |
«Не в силах»? Но слово произнесено. Это старая истина, тоже открытая поэтами (и долго не дававшаяся обывателю): отрицательная частица не снимает прямого смыслового воздействия написанного слова. Сказать: «я тебя не упрекаю» значит упрекнуть. И еще одно к этой строфе: смотрите-ка, путь женщины, самой свободной, живущей в сознании своей правоты, всё-таки другой, лукавый… тогда как мужчине с его публичным домом и лукавить незачем. Всё-таки есть различие — и деться тут некуда. Мечта о полном равенстве на деле тоже оказывается недостижимой.
Вместе ведь по краю, было время, Нас водила пагубная страсть, Мы хотели вместе сбросить бремя И лететь, чтобы потом упасть. |
«Вместе, вместе…» — разве хоть самому Боратынскому, в этом отношении опередившему всех, могло грезиться такое единение в эпоху гармонической точности? Нет, тут потребовалось безвоздушное пространство начала двадцатого века, с первыми воздушными тревогами над Петербургом…
Ты всегда мечтала, что, сгорая, Догорим мы вместе — ты и я. |
Два м подряд и вызванного ими мычания («догорим мы») Пушкин бы не допустил, но Блоку не до стройности: он совершает над нашей душой неизбежную хирургию, которой не мог совершить Пушкин. Мы другие, потому-то и этот скальпель стал нужен и неизбежен. Мы без него не можем, а Пушкин с Боратынским могли.
Этот скальпель и возвышает Блока до Пушкина. Все водянистые, вялые, беспомощные стихи Блока, в его наследии преобладающие, зачеркнуты этими его колоссальными, поистине пророческими нравственными взлетами. Недостатки и промахи Блока мы невольно, но совершенно закономерно, видим в свете этих его сполохов. «Молния светит так: вспышка — и снова мрак…»
Нет, недаром Блок был и остаётся второй любовью России. Не теперешней России, не к столу будь помянута; не Путляндии, а России настоящей, — той, которой больше нет… России, которая, в значительной степени, была и осталась мечтой.
И сколько у него этих сполохов! «Я сам, позорный и продажный…» — да-да, вы не ослышались, позорный и продажный, это ведь тоже Блок… то есть, конечно, это его лирический герой говорит, но ведь это его лирический герой — и герой небывалый. Или спросим, отчего поэту потребовался курсив в двустишье:
И рука подлеца нажимала Эту грязную кнопку звонка… |
в стихотворении Унижение, где дано жуткое в своей натуралистичности описание публичного дома («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце острый французский каблук»)? Оттого, что поэт опять берёт на себя немыслимое, то, чего никто до него не решался, не мог на себя взять. Не удивительно, что Зинаида Гиппиус (даже она, своими ритмическими опытами прямо повлиявшая на Блока) в прозренческую минуту произносит: «Какой же я поэт в сравнении с Блоком!», а Георгий Адамович, по случаю оказавшийся рядом, возражает ей: «Все современные стихотворцы должны были б сказать о себе то же самое». Все! Никого из поэтов Россия не любила сильнее со времен Пушкина.
Всё последующее в русской поэзии, если в качестве точки отсчета взять Блока в его катастрофическом нравственном величии, было шагом назад. Не говорим о шавках, о спекулянтах, себя в стихах превозносивших и возвеличивавших; они не в счет. Говорим о тех, кто понимал, что стихи — инструмент нравственный; о тех, чья совесть была деятельна. Видим: в этом даже поэты большой четверки уступают Блоку. Из них выше всех — ближе всех к Блоку — стоит по этому признаку Ахматова. Пастернак и Цветаева не чужды самолюбования, хоть и не показного. Мандельштаму просто дела нет до своего человеческого несовершенства. Он так упоён блеском венецианской лагуны и сладкозвучием пушкинской просодии, что в себя не заглядывает; к страшным вопросам спокойно поворачивается спиной, уходит от них в густую и пышную метафоричность. Что и говорить: имеет право, при таком-то даровании… Все четверо больше, чем Блок, заняты стихом, мастерством. Конечно, метафора тоже добывается в ходе нравственной работы, обеспечена нравственной работой. Верно и то, что по части собственно мастерства, мастерства усредненного, Блока эти четверо превосходят… — да и кто его по этой части не превосходит? Бенедикт Лившиц и Георгий Шенгели дадут ему сто очков вперед, не говоря уж о Набокове…
Есть еще одно, что нельзя обойти стороною, говоря о Блоке.
Современники и потомки попрекали его поэмой Двенадцать. Это, конечно, никакая не поэма, даже если принять поздний, узкий, главным образом советский и сейчас бытующий смысл этого слова. Двенадцать — не стихотворение, а цикл стихотворений, в жанровом отношении неотличимый от Плясок смерти или Кармен, только уступающий им в художественном отношении. Именно цикл стихотворений и был жанровой находкой Блока, прекрасно увязывающей взлеты и провалы; почти всё лучшее воплотилось у него в циклы.
Попрекали Блока в связи с Двенадцатью, во-первых и в-главных, за большевизм этой вещи, а во-вторых, за слог, за расхлябанную псевдонародность текста цикла. Оба упрека, при ближайшем рассмотрении, оказываются несправедливыми.
Стилизация с примесью сюсюканья и сусальничания встречается у Блока в расцвете его дарования. Вот стихи 1906 года:
Мальчики да девочки Свечечки да вербочки Понесли домой. Огонечки теплятся, Прохожие крестятся, И пахнет весной. Ветерок удаленький, Дождик, дождик маленький, Не задуй огня! В Воскресенье Вербное Завтра встану первая Для святого дня. |
Блок ответил такого рода жидкими стилизациями на упреки в том, что уж слишком он туманен и оторван от народа со своею Прекрасной Дамой.
Стихи эти посредственны, едва только не плохи, но они и характерны, — и по своей фактуре ничем, решительно ничем не отличаются от стихов цикла Двенадцать. Вот сравним:
Завивает ветер Белый снежок. Под снежком — ледок. Скользко, тяжко, Всякий ходок Скользит — ах, бедняжка! |
Ей-богу, никакой разницы. Тем самым второй упрек снимается как несостоятельный.
Что до первого и главного упрека, упрека в том, что Блок будто бы воспел большевизм, то это и вовсе вздор. В своих описательных стихах, в жидких стилизациях, Блок — акын: что видит, то и поёт, переосмысляя увиденное на ходу. Там вербочки, тут — винтовки, там — пасхальная благость, тут — благость свободы, музыка революции. Опять никакой разницы. В поэтизации же увиденного в цикле Двенадцать Блок ничуть не нов, ни на минуту не святотатствует, а продолжает и развивает главный гуманистический мотив русской классики. Не большевизм и не революцию воспел он в этом своем цикле, поставив Христа с красным флагом во главе двенадцати пьяных головорезов, а мужика-христофора с винтовкой, того самого благостного мужичка, которого на все лады воспевает и поэтизирует великая русская литература XIX века. Блок всего лишь довел до логической полноты и завершенности русскую традицию, беллетристический народноугоднический дворянский миф XIX века.
Мы не можем упрекать Блока в том, за что превозносим Толстого и Достоевского. Блок честно делает следующий шаг по проторенному пути. Шаг этот совершенно последовательный — только последний, в логическом отношении завершающий. Методом доведения до абсурда доказывается вздорность сусального мифа русской литературы о мужичке-христофоре. Этот же абсурд выявляет и пророческое величие цикла Двенадцать. По своей фактуре стихи в Двенадцати посредственны или плохи, но дело не в них; музе подчас позволителен и даже полезен отдых. Блок в этой вещи не слишком поэт, он скорее пророк, хоть и не в расхожем смысле этого слова: будущего не предсказывает. (Как легко было бы высмеять эту сторону его творчества! «Мы, дети страшных лет России» — это сказано в 1914 году, который кажется рождественским сочельником рядом с тем, что последовало.) Нет, Блок совсем не предсказатель, ни Лубянки, ни ГУЛАГа, в которых мужичок-христофор показал свою сущность (а с нею и всю гибельность дворянского народопоклонства), ни войны с нацистами, ни войны Кремля против России, длившейся семьдесят лет, Блок не провидит, — он пророк в обычном, библейском смысле этого слова, то есть одержимый, юродивый, косноязычно и наскоро выговаривающий осенившую его нравственную правду.
Не видим, отчего цикл Двенадцать нужно считать падением. Это скорее взлёт, хоть и не вершинный.
О настоящих же падениях Блока нужно сказать потому, что его взлеты как раз и были (по нашей догадке) обеспечены его падениями.
Первое из худших из его падений — поэма Возмездие. Символист в ней пытается писать пушкинским стихом, и тут оказывается, что, во-первых, пушкинский стих не работает в эпоху символизма (Блок сам называет 1911 год, когда писалась поэма, годом кризиса символизма), во-вторых — что Блок пушкинским стихом совершенно не владеет, то есть не владеет азами стихосложения. Незачем и говорить, что одно связано с другим. Неудачнейшие из символистических стихов Блока не допускают мысли, что автор бездарен, — тут же перед нами именно бездарные стихи, а мы держим в голове имя автора — и реабилитируем их.
Век девятнадцатый, железный, Воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен человек! Век буржуазного богатства (Растущего незримо зла!). Под знаком равенства и братства Здесь зрели тёмные дела. |
Немного же автор понял, ей-богу… А стих каков!
Век акций, рент и облигаций, И мало действенных умов, И дарований половинных — |
— это про век Фарадея и Дарвина сказано, про век Больцмана, Лоренца и Максвелла, Толстого, Достоевского, Чайковского и Владимира Соловьева, не говоря уж о такой мелкоте, как Геккель или Маркс. Характернейший момент: едва наш гений оставляет нас, как мы глупеем, — вот чистый случай диалектического единства формы и содержания.
В этом худосочном стихотворении Блока есть удачи, особенно во введении к ненаписанной второй главе. Блок слишком талантлив, слишком поэт, чтобы таких удач не было в самых его провалах. Иные строки, как и та строка-молния, над которой мы отложили чтение, вошли в словарь-минимум советского интеллигента; но в целом малохольное Возмездие именно провал. Оказавшись на чужой территории, Блок становится ребячески беспомощен и просто неумен. Стих по фактуре своей плох, легковесен, вдохновением не обеспечен. Композиция — если о ней вообще можно говорить — уродлива, горбата. Автора несёт через пень-колоду неведомо куда. Нехватка общей культуры, скрытая в пророческом, символистическом тумане лучших созданий Блока, здесь выступает наружу — и коробит.
Второй провал Блока, если говорить о поздних стихах, — стихотворение Скифы. То же самое, что уже сказано: шаг в сторону из прозренческих сумерек символизма, попытка писать по-пушкински — выставляет все слабые стороны Блока. Не в том дело, что русские никогда, ни на минуту ничего общего не имели со скифами; это бы ладно, это поэтический троп; не в том даже, что Лиссабон и Мессина, особенно же Пестум, смешны в разговоре о трагедиях Европы, — катастрофический промах здесь в том, что Блок — с чужих слов — говорит: вы и мы. Кто вы и мы? Католики с протестантами — и православные: так, что ли? Ведь не с большевиками же он себя идентифицирует. В этом противопоставлении уже не только нехватка культуры проступает: в нем есть нечто истерическое, а истерика всегда следствие беспомощности. Блок чувствует, что высокое вдохновение покинуло его, и ударяется в несвойственный ему крик.
Конечно, вы и мы в стихотворении Скифы — услуга большевикам, и услуга куда бо́льшая, чем Двенадцать. Большевизм, несмотря на свой марксистский фрак, был реакцией на петровскую революцию, возвратом к допетровской Московии, где главным моментом всей политической и духовной жизни было огульное отталкивание от Запада. Большевики, конечно, сами не ведали, что творят: не понимали, что служат извечной чехарде Европы и Азии в русском сознании. Блок, эолова арфа, и того меньше понимал, что́ пишет. Но когда режим установился, когда большевики выставили на Запад штыки, а на Восток раскрыли объятия (в точности как московиты времен Малюты Скуратова, для которых магометанин был роднее католика), тогда оказалось, что Скифы — лучший для них подарок, готовая идеологическая подпорка.
Историческая ложь не могла быть поэтической правдой — и не стала:
Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет, И душный, смертный плоти запах… Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах? Придите к нам! От ужасов войны Придите в мирные объятья! Пока не поздно — старый меч в ножны, Товарищи! мы станем — братья! |
Человек просто не слышит, что говорит.
А вот и третий, худший из главных поздних провалов Блока: стихотворение Пушкинскому дому, написанное в самый год гибели поэта. В советские времена у мыслящих людей было принято говорить заговорщицким полушепотом, что это стихотворение закрепляет отказ Блока от Двенадцати, показывает его нравственный рост после мнимого падения. Верно: большевизм в этих стихах осужден (что и немудрено: за три-то года кто не понял природы новой власти?). Но пусть бы он, большевизм, был там хоть прославлен, да талантливо! Мы сейчас о стихах говорим. С точки зрения стихов, с точки зрения собственно поэзии это провал несомненный. Нам словно шарманку вертят:
Имя Пушкинского Дома В Академии наук! Звук понятный и знакомый, Не пустой для сердца звук! |
Зато эти стихи Блока — звук на все сто процентов пустой. Горестно видеть, до какой степени высокое вдохновение покинуло поэта, так много сделавшего для русской музы. Худшие из его ранних стихов, те самые, написанные словно бы недоучившимся старшеклассником, все сплошь о любви, о сексуальном влечении, о «прохожей косе», о Прекрасной Даме, но окрашенные рассветными сумерками новой эпохи, — худшие из них лучше этой ярмарочной дребедени. Если бы только одно стихотворение Пушкинскому дому дошло до нас из всего написанного Блоком, как потешались бы мы над анекдотически неумелым стихотворцем!
Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе! |
Блока словно подменили… Не верится, что он распахивал перед нами бездны («Там — дикий сплав миров, где часть души вселенской рыдает, исходя гармонией светил»)… И рифмы хороши: «ледохода–парохода»…
Да и по существу говоря — не довольно ли с нас тайной свободы, о которой столько шушукались при большевиках? Пушкина вывернули наизнанку в угоду времени. Блок недодумал, переноса смысла увидеть не захотел, ему нужно было на авторитет опереться, а брежневские интеллигенты хоть и понимали, что к чему, да намеренно обманывались или отгораживались от понятого и держали кукиш за пазухой. Пушкин, если мы прочтём его правильно, был на все сто процентов волен петь «добродетель на троне»; каторга (дом отдыха против концлагеря) ему за это не грозила; свобода его была не тайная, а явная, вот только осуществлял он ее втайне, не хотел обнародовать свой «гимн простой» царице, чтобы не прослыть льстецом. Тайная свобода — противоречие в терминах. Свобода может быть только явной.
Мы приходим к тому, что уже сказано: нельзя приобретать не теряя. Блок сделал невероятно много. Отказ от гармонической точности был необходим. Блок стал лучшим, если говорить о поэзии, выразителем новой эпохи, в самых своих неудачах символистской поры он вскрыл ее сущность, ее стохастическую расплывчатость, ее квантовую неопределенность. Совершенно естественно, что мы судим поэта по его взлетам, окрашивающим и его падения. Но на эти падения, тоже, подобно скальпелю, вскрывающие общие для всех нравственные язвы, не следует закрывать глаза. На них тоже следует смотреть в резком, неподкупном свете дня.
11 ноября – 4 декабря 2012,
Borehamwood, Hertfordshire
СЕТЕВАЯ СЛОВЕСНОСТЬ 24 января 2013