Юрий Колкер

О ЧЕХОВЕ

ОТВЕТЫ ПИТЕРСКОМУ ЖУРНАЛУ НЕВА К ЮБИЛЕЮ ЧЕХОВА

(2009)

«В преддверии 150-летия со дня рождения А. П. Чехова [в августе 2009] редакция журнала "Нева" предложила известным критикам и писателям ответить на следующие вопросы»:

1. В письме Суворину Чехов судит себя и своих современников очень строго: мы пишем жизнь такой, как она есть, а дальше ни тпру, ни ну; у нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати; кто ничего не хочет, ни на что не надеется, тот не может быть художником.

Что это — святое недовольство собой или справедливый диагноз?

— Какой бы вопрос в связи с Чеховым ни обсуждался, одно (притом ни разу не сказанное) нужно держать в уме и ставить скрипичным ключом к любому ответу: не было бы в России никакого Чехова, никогда бы он из врачей не стал писателем, если б писательский труд не вознаграждался тогда с неправдоподобной, невообразимой для нас щедростью. Написал рассказец — живи припеваючи месяц, а то и два; ленись вволю, лень ведь необходима, она — гигиена таланта, отдохновение души. А пьеса прошла с успехом — Маркс твое полное собрание сочинений предлагает издать и 75 тысяч выкладывает, то есть пять миллионов долларов на сегодняшний счет. Чехов — профессионал. Выгодную профессию сменил на еще более выгодную. Этим и метод его писательский во многом определен, и мировоззрение; и — его отношение к себе. «Вот и ответ»: в письме к Суворину Чехов правду говорит, только правду, почти всю правду; неправда заключена лишь в местоимении мы. Кто мы? Чехов и Потапенко?.. Конечно, если приглядеться, то и всё остальное в его словах — неправда. Писать жизнь не такой, как она есть, а такой, как она должна быть? Это соцреализм; квинтэссенция пошлости. Цель у писателя может быть только одна: наслаждение, свое и читательское. Другие цели — тот же соцреализм или рынок. Если еще раз приглядеться, опять в словах классика кусочек правды найдем, притом горькой. Кто «ничего не хочет и ни на что не надеется»? Сытый. Когда всё есть, то ничего не надо. Поворачиваем стрелку на 180 градусов, к антиподам (Чехова и России Чехова): кого видим? Эдгара По, жившего мечтой и голодного как волк, — потому что кому же нужны мечтатели в провинциальной, рассудочной Америке? Прикованного к постели Роберта-Люиса Стивенсона видим, с его Островом сокровищ. (Как Чехов, тоже сорок четыре года прожил, со сдвигом ровно на десять лет.) Человек, лишенный всего (или многого), живет мечтой. Человеку, у которого есть всё, мечтать не о чем. У него в душе, говоря по-чеховски, — «хоть шаром покати». Но тут еще одно всплывает, притом важное: портрет тогдашней России. Это была страна сытых в эстетическом тупике. Аполлон Майков и Яков Полонский большими поэтами считались, продолжателями Пушкина; оба состояли членами-корреспондентами Петербургской академии наук. За два поколения — от Пушкина к Фофанову съехали! В прозе — тоже самое. Спасибо Тургеневу и Эжену де Вогюэ: Европа нас признала, мы теперь писатели! Агрессивный модернизм, поднимающий голову за десять лет до смерти Чехова (и Чеховым не замеченный), — реакция на эту Россию, на эту Азиопу; и — на Чехова как ее лучшего выразителя.

Что до «святого недовольства собою», то оно — дивное качество; каждый думающий человек недоволен собою; чем умнее, чем больше сделал, тем больше недоволен; но ведь и то нельзя упустить из виду, что искушение признать в себе это дивное качество является легче у признанных: у сытых известностью. Посмотрите на дату письма к Суворину: какой это Чехов? Не всероссийский ли уже? Ну, так ему и сам бог велел. Туда же и Толстой. А вот когда ты не сыт, да и не веришь, что сыт будешь, тогда, воленс-ноленс, приходится идти в председатели земного шара, и тут пусть хоть все смехачи засмеются, а у тебя грудь колесом. Со дна колодца видны звезды, зато резкий неподкупный свет дня — не виден.

2. С какими суждениями классиков о Чехове Вы согласны и почему?

Анненский: его нельзя не любить, но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть-что не великим? Я перечел опять Чехова... И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника... <…>Господи, и чьим только не был он другом: и Маркса, и Короленки, и Максима Горького, и Щеглова, и Гнедича, и Елпатьевского, и актрис, и архиереев, и Батюшкова... Всем угодил — ласковое теля... И все это теперь об нем чирикает, вспоминает и плачет, а что же Чехов создал?.. Что он любил, кроме парного молока и мармелада?

Ахматова: его вселенная однообразна и скучна, солнце не светит, мечи не сверкают, отсутствует героизм, жертвенность, глубина, величие.

Гиппиус: слишком нормален.

Толстой: мнимое превосходство над героями.

Солженицын: нет устремленности ввысь.

.

— Четыре суждения из пяти верны — как бывают верны эпиграфы, вырванные из контекста. На каждое необходимо возразить. Солженицыну передайте при встрече [Солженицын умер в 2009 году, до распространения журналом Нева этого вопросника, и я знал об этом, — Ю. К.], что «устремленность ввысь» вещь хорошая, важная, Чехову недостающая, но уж слишком советская по фактуре (как и весь Солженицын). Ахматовой — что глубины-то как раз Чехову хватает. Анненскому (Карфаген должен быть разрушен) — что палисадник там возникает, где литература сползает с Кавказа на Северо-Сахалинскую равнину: когда писатель становится профессионалом. Зинаиде Николаевне (надеюсь, речь о ней, хотя писателей с фамилией Гиппиус было еще двое) ничего не передавайте, потому что она ничего не сказала. Толстому же напомните, что по отношению к автору герой всегда — подчиненный, и с этой оговоркой он, Толстой, прав с точностью до наоборот. Сам такой.

Интереснее то, чего пятеро в упряжке Невы не сказали и что вообще не сказано: почему на Западе Чехова считают не прозаиком, а драматургом, только драматургом, а в России — в первую очередь прозаиком, «писателем»? В пьесах Чехова западный зритель получает золотое сечение Азиопы, видит закат России накануне ее погружения в чаруса истории. Представление об этой исчезнувшей стране Чехов дал лучше всех; тут он почти Тацит. Но на сцене пуд скуки берет на себя актер; зрителю только полпуда перепадает, а западному зрителю — еще экзотика диковинной страны, белой Африки (одни имена чего стоят!); читателю же, открывшему Три года, приходится все полтора пуда на себе тащить — и ему не сдюжить; мечи-то и впрямь не сверкают. Приманки, внятной русскому, для западного читателя нет. Приманка эта — странно вымолвить — народничество Чехова, секуляризованное, выхолощенное, перенесенное из дебрей Толстого и топей Достоевского в палисадник, освобожденное от ладана, приближенное к идейной интеллигенции. Берем знаменитую Липу из повести В овраге: западный человек никогда в нее не поверит и правильно сделает; не было такой Липы, не бывает; она — миф, литературная выдумка о святости «народа» (русского простонародья). А русский интеллигент, тот самый, веховский, народничающий, вздорный и прекраснодушный, как раз готов заплакать над Липой. Он вообще охотно плачет под занавес с вышитой на нем чайкой. Дорожку в палисадник с чайкой на массивном занавесе ему вымостили отвергнутые им реакционеры-богоискатели, заблуждавшиеся матёрые человечища. Чехов даёт облегченный вариант народничества, главной русской славы и беды лучшего в истории России века. И как раз вовремя даёт: на горизонте вырисовывается уже другая липа, внучка чеховской: Липа с револьвером, комиссарша из Оптимистической трагедии Всеволода Вишневского, двоюродная сестра чудовищной Лиды из Дома с мезонином. Она — ближе к телу. В нее легче поверить. Она — была. Только ГУЛАГ, культурный продукт «русского народа» (простонародья; крестьян и приказчиков той внеисторической родины), несколько протрезвил умы: вынудил понимать Россию умом, признать, что ее настоящим народом были Толстой, Достоевский, Анненский, Зинаида Гиппиус, Ахматова, Чехов, а не мужичок-христофор, в одночасье меняющий чудотворную икону на единственно правильное учение, Христа — на Маркса.

3. С чем сегодня ассоциируются слова «чеховская интеллигенция» — с душевной чистотой, с безволием, с идейной деградацией?

— Из трех подсказок насчет чеховской интеллигенции одну сразу отдадим большевикам: что такое «идейная деградация»? У разбуженного Герцена и заспанного Белинского идеи были высокие, а тут измельчали? Или толстовство сильно возвысило Толстого? Художественной прозе идеи вообще не к лицу; даже ее героям. Не в идеях дело.

«Душевная чистота» — тоже с идеологическим душком; из морального кодекса строителей коммунизма. Образованный герой Чехова — в родстве с таковым Мопассана (как Чехов, Мопассан тоже сорок четыре года прожил, со сдвигом ровно на десять лет), с поправкой на Азиопу; не чище, не гаже. Этот герой принадлежит своей эпохе — только и всего. Если он склонен к педерастии, он скроет это от автора (а тот — от читателя), права качать не станет, на улицу с плакатом не выйдет. Душевная чистота в разговоре о Чехове ни при чем.

Безволие — да, оно чеховским героям свойственно; Шопенгауэр где-то там бродит по московским улицам с Эдуардом Гартманом под мышкой, — но отнюдь не только интеллигентным чеховским героям оно свойственно. Всем его героям деваться особенно некуда; приедешь в Москву, а там — тот же Таганрог. Всемирное, настоящее — происходило где-то на западе, на британских морях; или чудилось, что происходит; а в России — даже не чудилось. Занятно, что именно крестьянская реформа сломала русским хребет. До нее — чего-чего, а уж воли (то есть деятельной мечты) русским было не занимать; возьмите хоть того же Герцена с Бакуниным. Они — что угодно, только не пошлость, не скука, не безволие. Они — Россия в Европе. Но едва крестьян освободили, как сразу Чехов начинается. Ровно по 1861 году водораздел проходит, когда Антоше годик исполнился.

А теперь и эту конструкцию отвергнем: «чеховская интеллигенция». Правы веховцы, единодушно измерявшие дарование русских писателей их (писателей) презрением к русской интеллигенции. Кто чеховский архиерей из Архиерея? Интеллигенция ладана на дух не выносила; Чехов этой вещью изумил и озадачил «передовых людей», которые в священнике человека не видели.

Чехова интересовали только две вещи: во-первых, говоря на современном русском языке, гендерный вопрос, отношения прекрасного пола с безобразным; во-вторых, неизбывная трагедия человеческой жизни. Эти два вопроса Чехов ставит и решает для себя (самым пессимистическим образом) на любом человеческом материале, а из этого материала лучше знает и понимает образованных, — необразованных же, по русскому обыкновению, приукрашает, идеализирует в народническом духе. Чехов и интеллигенция — не то чтоб две вещи несовместные, как в случае с Толстым и Достоевским, а — плохо согласующиеся. Лучше эти слова рядом не ставить.

4. Считается, что Чехов изобразил «всю Россию». Нуждается ли сейчас в корректировке это утверждение? Какие важные типы, на Ваш взгляд, отсутствуют у Чехова? Что, на ваш взгляд, в XXI веке может быть подвергнуто переоценке в «чеховедении»?

— Чехов мог бы увидеть, но проглядел, таких своих современников как Плеханов (1856-1918) с товарищами: тех, кому предстояло разрушить чеховскую Россию; у Чехова нет людей типа Петра Николаевича Лебедева (1866-1912), физика, измерившего давление света, и Александра Степановича Попова (1859-1905), тоже физика, который хоть и не изобрел радио, но специалист был настоящий. Не то чтоб такие герои были нужны писателю, но Россия без них — не вся. Осип же Дымов в Попрыгунье, самый положительный герой Чехова, — схема, задник, он служит фоном и подпоркой гендерным делам; к тому же он врач, а не ученый. Чехова совсем не интересовали люди отвлеченных занятий, мыслители; не очень интересовали люди поприща. Конечно, их было в России немного, но будущее принадлежало им.

Чехов не увидел и Михаила Осиповича Гершензона (1869-1925). Это другая промашка классика: евреи, их место в русской жизни. Карикатурная Сусанна Моисеевна из Тины и вообще Чехову чести не делает, но она плоха еще тем, что будущего своей страны Чехов не понимал и не предчувствовал: не видел, что типичный русский в XX веке будет этнически на четверть евреем; что Катюша Исаковского, положенная Матвеем Блантером на средневековую еврейскую мелодию, станет самой народной, самой задушевной песней России.

А в «чеховедении» — всё должно быть подвергнуто переоценке: через отказ от непомерного пиетета перед Чеховым. Я не призываю уважать Чехова меньше; я призываю не благоговеть, не сусальничать, не умиляться, а встать с ним вровень — он-то искал читателя равного себе по уму, если не по таланту; восхищаясь, видеть его недостатки; любить — с недостатками. Это, впрочем, ко всему русскому литературоведению относится. Роковым для русской культуры стал 1881 год, когда Пушкину памятник в Москве поставили. На этой бронзе повредилось несколько поколений русских писателей и читателей, а дальше — все литературоведы, как только они завелись. Бедные школьники советской поры! Какую исковерканную картину жизни вынесли они из школы с ее кумирней властителей дум, созданной сусальным литературоведением.

5. Отношение к чеховской прозе (точнее, эпическим жанрам) и драматургии часто было противоположным и у критиков, и у знаменитых писателей-современников (Толстой, Бунин). Какой литературный род, с вашей точки зрения, преобладает у Чехова? Кто более для «матери-литературы ценен», Чехов-прозаик или Чехов-драматург?

— Старая истина: Чехов — не сценичен. Его пьесы — феномен очень русский, выражают унылый fin de siècle лучшего века русской истории; они — памятник страны, которой давно нет. Вся их жизнь на российской сцене XX века — чуть-чуть музейна, искусственна, а потому и фальшива; ничему они не отвечали в советское время, кроме благоговейной, сусальной памяти; ничему и сейчас не отвечают: нет ни страны, ни народа, для которых они были написаны. Они только и годятся для театра с нелепым именем: художественный академический, — для этого капища нелепой, каменной серьезности, где в актере и в режиссере чуть ли не мыслителей видят. (В здоровом обществе, при живом театре, актер — по своему социальному статусу — слуга, а режиссера вовсе нет: где режиссер у Эсхила, у Шекспира? Общество, в котором актер и режиссер — общественные фигуры, в художественном отношении бесплодно.)

Чехова нужно читать, а не ставить. Он создал свое пространство, в котором можно жить. Его язык очень хорош в своей простоте, его понимание жизни и души человеческой — не устарело и вряд ли скоро устареет; оно и русский язык переживет; а что до бытового фона, то эта — чистая археология на берегу Китеж-озера. Читаем же мы прозу про Африку, про Латинскую Америку, упиваемся экзотикой; так и тут: «Пили чай всегда подолгу, по-московски, стаканов по семи в один раз...»

6. Один известный советский писатель в семидесятые годы прошлого века говорил, что слава Чехова-стилиста преувеличена, рассказы вроде чеховских писать просто, его приятель (было названо имя известного рассказчика) мог бы сочинить хоть десяток «Дам с собачкой». Трудно ли с вашей точки зрения написать «Дом с мезонином» или хотя бы «Лошадиную фамилию»? Кто в XX веке сочинял вещи подобного стиля и уровня? Кого можно назвать в современной литературе продолжателем чеховских традиций?

— «Известный писатель» прав; почти прав. Сравним Чехова с громокипящим Гюго, которого Чехов так убийственно высмеял («Они глядели друга на друга часа четыре...» и т.п.). Вот уж где стилист, вот где мастер! Но сегодня Гюго и без Чехова смешон, потому что глуп, напыщен, лубочен. Чехову отвратительна поза — и сопутствующий позе блеск, пусть хоть блеск шпаги. Прелесть Чехова как стилиста — в его вкусе и чувстве меры; вы словно беседуете с умным наблюдательным человеком. Он въехал на интонации, отвечавшей фактуре времени и места, родственной пейзажам Левитана, подкупавшей своею достоверностью. Но время и место вскоре изменились до неузнаваемости; Левитана сменили малевичи. Писать в чеховском ключе в 1970-е годы или сейчас — дохлый номер. Автор, держащий Чехова в качестве ориентира, не просто обречен: он бездарен; не видит, что и у читателя, и у Бога (иные думают, что это одно и то же) — физиономия изменилась до неузнаваемости. Нам сегодня по уму только грубые радости. Чеховского читателя нет больше в природе; он выродился. Когда в 1966 году напечатали Мастера и Маргариту, люди кипятком писали, — а ведь Степь Чехова куда большего воображения требует, чем вся идейная булгаковская чертовщина.

Вопрос, «трудно ли написать» уже написанное, — ловушка для Золушки. Нет ничего проще второго закона Ньютона или уравнения Эйнштейна — после того как они уже написаны, поняты, вошли в наше сознанье. Три символа, связанных знаками равенства и умножения, — куда проще! Но за каждым равенством — целая вселенная. Так и тут. Чехов прост, проще некуда, — но это оттого, что он уже отвоевал у хаоса кусок космоса, расчистил участок, построил дом с мезонином. Нам остается только электрический свет включить да холодильник открыть: всё готово; ешь, пей и наслаждайся; проделанная работа — не видна, скрыта за кадром. Оттого и «слава стилиста» держится, удержалась за Чеховым во времена совсем не чеховские. Мы с вами, когда помоложе были, однажды открыли вещицу Игнатия Потапенки Ужас счастья, — помните? Изумились: написано не хуже Чехова; и закрыли. С тех пор не открывали; и не потому, что Чехову повезло, а Потапенке — нет; не потому даже, что в России одних превозносят за счет других; а потому что избушка Потапенки обветшала, текст оказался необеспечен чем-то более важным, ни в какой текст не влезающим.

Правильный вопрос в связи с Чеховым другой: количественный. Сам он этим вопросом мучился и для себя на него не ответил. Написать хорошо страницу может каждый, потому-то страница текста — еще не проза; написать по-настоящему рассказ в пять страниц — хоть Лошадиную фамилию — тут некоторое дарование необходимо; а чтобы писателем прослыть, требуется вызвать к жизни триста страниц генетически однородного, связного текста, представляющего собою живой организм, в котором каждая клеточка взаимодействует с каждой другой. Если же вы три тысячи страниц написали как одно целое, не заскучав и не наскучив, вы — лев Толстой или тигр Достоевский; вы — национальное достояние. Человек расходует себя, вычерпывает свою душу по нарастающей при возрастании объема текста, и рост тут не линейный, а геометрический, экспоненциальный, мальтузианский. Нигде количество нагляднее не переходит в качество, чем в художественной прозе.

7. Эдуард Лимонов, исповедуясь в ненависти к советской интеллигенции, с особым отвращением говорит о стоящих у нее на полках «пузатых томах тошнотворных Чеховых, Толстых, Достоевских». Чем, по-вашему, вызвана эта ненависть? Это творческая ревность, эпатаж или что-то другое?

— Вы бы еще Зюганова спросили да Аллу Пугачеву... Но Эдуарду-как-его-там пожмем руку, он дело сказал, — и, конечно, не творческой ревностью движим; причем здесь творчество? Советскую интеллигенцию не похвалишь. Советский Союз был чуланом, умственным и нравственным захолустьем, где на семьдесят лет остановилась всякая отвлеченная (свободная) мысль, в том числе и мысль эстетическая. Символом застоя как раз и сделались «пузатые тома». Это были сторожевые вышки зоны, обнесенной колючей проволокой, в зоне же, во имя братства народов и светлого будущего всего человечества, насаждался русский заповедник XIX века с его властителями дум. Повторим до оскомины: бедные советские школьники! Детям, которым бы по возрасту Дюма читать да Фенимора-Купера, пихали рассказы типа Толстый и тонкий, где нужно было статского советника отличать от тайного... — при секретарях горкома и генсеках, при исторических съездах нашей родной коммунистической партии! — ... и от тайного советника хересом пахло! Хересом! Картины жизни досоветской, притом очень взрослой (Чехов — чтение для взрослых), — в советское время становились издевкой, насмешкой над обездоленными, а над детьми с воображением — в тысячекратной мере. Вот этот мальчик и эта девочка родились писателями — как им осуществить себя в очереди за гнилой картошкой, когда у Чехова про херес написано, а в школьной программе по литературе как вершинное произведение художественной прозы присутствует Малая земля одного четырежды героя? Именно «пузатые тома», именно ветхие гении-классики из дворян и буржуев, почему-то выставленные пролетарским государством в качестве культурных вертухаев, делали советскую действительность вполне и окончательно безвыходной, сюрреалистической. И Чехов как советский вертухай — свирепее Толстого, потому что в палисаднике скучнее, чем в тайге.

7 сентября 2009,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 18 января 2012

журнал НЕВА (Петербург) №12, декабрь 2009

Юрий Колкер