Как не радоваться смерти? Чужой смерти, не своей. Это праздник, который всегда с тобой. Место освободилось, горизонты раздвинулись. Есть люди, которые при известии о смерти сверстника улыбку сдержать не могут. Самый искренний смех — злорадный. Тут можно и пошутить, — например, в стихах. Один Григорьев, Геннадий, написал о другом Григорьеве, Олеге: «Это ж плохо, что умер Григорьев: Хорошо, что Олег, а не я!» Можно и серьезно сказать: человечество обновляется (и тем самым живет) благодаря смерти. Масонская мысль. Об этом — у Боратынского:
Смерть дщерью тьмы не назову я И, раболепною мечтой Гробовый остов ей даруя, Не ополчу ее косой. О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В твоей руке олива мира, А не разящая коса. |
В этих стихах человечество выше человека поставлено, но и человек с его страданьями не забыт. Заканчивается стихотворение Боратынского: «Ты всех загадок разрешенье, ты разрешенье всех цепей». Поэт верил в Бога и загробную жизнь. Счастливчик.
Но мы — не о высоком осмыслении бытия; мы о другом, о низком. Говорят, никакой праздник в древности не мог сравниться с праздником Молоха: при виде человеческих жертвоприношений людей охватывало неистовое, исступленное веселье. Опьянение было полным, самозабвенным; счастье — избыточным. Молох освобождает от сострадания к жертве — и этим развязывает все узы. Девственницы кидались на грудь первому попавшемуся мужчине. (Половое влечение вообще всегда обостряется смертью: чужой смертью. Одно возбуждение переходит в другое.)
Потом людей в жертву богам приносить перестали; приносили только в жертву обожествляемому обществу, народу, но всё с тою же идеей служения на уме — и с тою же неподдельной радостью. Язычество — осудили, а величество (включая народное, то есть уж прямо языческое) воспевали, фетишизировали. При эшафотах всегда было весело, Пугачев ли на них или Робеспьер. Гулаг тоже оказался веселой работой. Но и то, древнее, не вовсе ушло. По сей день поют в одной отдельно взятой стране песню, прославляющую человеческое жертвоприношение языческому (речному) божеству: «Волга, Волга, мать родная... И за борт её бросает в набежавшую княжну...» Всем весело.
Жестокость сидит в каждом из нас. Нет-нет да и выскочит — к стыду и ужасу одних, к радости других.
Это имя всплыло полвека назад, не без помощи Василия Гроссмана: Деген, незамеченный и непризнанный поэт-фронтовик. Передавали в списках одно его стихотворение — с каким-то радостным ужасом. Был у этого стихотворения шанс и в печати появиться: Гроссман в 1960 году вставил его в свой роман Жизнь и судьба; но шанс сплыл: роман угодил в застенки. Оно, это стихотворение, — о мародерстве в годы второй мировой войны. Молодой советский солдат говорит своему умирающему товарищу: чего хнычешь? дай-ка лучше сниму с тебя валенки, мне еще наступать предстоит. Радостно говорит. Валенки-то нужны. И оптимистически говорит: наступать нужно.
Долго шушукались. Потом шушукались хором. Наконец, свобод прибавилось, и перед самым разрушением Берлинской стены нашелся чиновный сочинитель, государственный поэт первого ранга, запевала краснознаменного хора, приторговывавший родиной (и первым выскакивавший на разминированное поле), кто прямо сказал: эти стихи гениальны; в них долгожданная правда о войне. Привыкшие повторять — повторили и подхватили, сперва робко. Постепенно вал нарастал. Прошло еще двадцать лет, и вот теперь уже до всех докатилось; пошла писать губерния. От Денвера, штат Колорадо, до Питера, штат Ленинградская область, все — в радостном возбуждении: потрясающе! В особенности еврейский самиздат свирепствует, электронная почта. Слышишь со всех сторон: «Кто-то из наших пароход потопил... какой-то Айсберг...»
Еврейский самиздат прославим. В нашу эпоху, когда книг никто не читает, но только ленивый не издал хотя бы одну книгу, этот интернетный самиздат — изба-читальня. Идет интенсивный обмен информацией. Чем еврей отличается от человека? Памятью. Только ею. В остальном, ей-богу, такой же. А память, что ни говори, основа ума и совести. Но и дезинформация тоже идет по этим каналам сплошным потоком, и тоже апеллирует к памяти и совести. Типичный пример — анонимные стихи о Катастрофе («Как детям объяснить шесть миллионов?»), пущенные в сеть в 2008 году. В сопроводиловке говорится, что каждый порядочный человек должен переслать их по крайней мере пяти знакомым. Нравственная позиция безымянного автора безупречна, но по исполнению эти стихи ничтожны, так ничтожны, что унижают не только читателя, а в первую очередь те самые шесть миллионов погибших, каждого из них персонально. Бездарное — безнравственно, а безнравственное — дезинформация.
Стихи о мародере дают другой пример дезинформации. Они унижают человека не бездарностью исполнения, а непосредственно. Безнравственность здесь прямая, открытая и торжествующая.
Потому что мародерство остается мародерством, и воспевать его — гнусность. В поэзии нет запретных тем. В ней имеется только один запрет: нельзя упиваться низостью в себе и в других. Зверь, гад — сидит в каждом из нас. Иной раз и высунется из подсознанья. Главный труд человека как раз и состоит в том, чтобы держать зверя в узде. Повторим эту веселенькую истину: человек умеет радоваться смерти дальнего, а то и ближнего. И не всякий раз вовремя опомнится, а слово — не воробей. Но опомниться и повиниться полезно и с опозданием. Иногда целому народу приходится опоминаться и виниться.
Перечитаем этот знаменитый шедевр.
Мой товарищ, в смертельной агонии Не зови понапрасну друзей, Дай-ка лучше погрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Ты не плачь, не стони, ты не маленький, Ты не ранен, ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки, Мне ещё наступать предстоит. |
Говорят: вот она, суровая правда! Наконец-то, шестьдесят лет спустя, мы ее дождались, а то всё не знали. Оказывается, на фронте убивают, там бывало холодно и валенок не хватало. Не смешно ли? Выходит, для суровой правды нужны рифмы, прозой сказать — не достаточно. А ведь прозой и не такое сказано, пострашнее. Вот наш уровень осмысления поэзии: анекдотический уровень. Вот какую мы ей жалкую роль предназначаем.
Умиляются: написал семнадцатилетний (девятнадцатилетний) мальчик, не успевший школу окончить, а сколько в нем мужества! Не сентиментальничает над умирающим, хоть и знает: сегодня — его, а завтра — меня. Смотрит в глаза страшной действительности.
Еще говорят: великолепные стихи. Это, с позволения сказать, вздор. По исполнению они не хороши и не плохи: в точности ватерлиния. Говоря о фактуре, можно отметить, что их несколько оживляет дактилическое окончание, нечастое в русском анапесте после Некрасова; оно сообщает этим стихам напевность, подкупает читателя. Народ именно на это и откликнулся инстинктивно — потому что больше (если отстранить содержание) откликнуться тут не на что: стихи как стихи. Народ прав. В этом подсознательном отклике есть еще и протест, тоже инстинктивный, — приговор не только всякому дыр-бул-щилу, но и Маяковскому с Кирсановым под мышкой. На подсознательном уровне народ видит: стихи должны быть песней; текст, из которого вовсе изгнано песенное начало, — не стихи. Но это к слову.
Зато содержание этого неплохого-нехорошего восьмистишья, его нравственное наполнение, отделяемое от текста, — гнусно, постыдно. (То, что отделяемое — уже дурной знак. В настоящих стихах форма и содержание нерасчленимы.) Лирический герой радуется смерти товарища, пляшет над умирающим, собирается — задумайтесь! — греть руки над его кровью, снимать с живого валенки — и всё это говорит умирающему в глаза. Тот, несчастный, переживает самую страшную минуту всякой человеческой жизни. Его одиночество беспредельно. Самые мужественные теряют в эту минуту власть над собою. Самых мужественных — утешают, это в природе человека, не потерявшего человеческого облика. Вспомним, как Пушкин с пулей в животе корчился и орал на смертном одре: «Что это?! Что это?!» Безымянный умирающий солдат — не Пушкин, но страдание всех уравнивает. Не сочувствовать смертельной агонии — тут надо зверем быть. И лирический герой этого стихотворения — именно зверь, молодой малодушный зверь, ликующий от мысли, что сегодня не он, а другой достался Молоху, ему же валенки перепадут, он может поживиться на смерти ближнего.
Перед нами чистый, безупречный, беспримесный образчик социалистического реализма: освобожденный от квасного патриотизма и замоскворецкого холуйства. Вот таким человек и должен быть: материальным, без примеси не то что духовного, а хоть душевного начала. Он должен быть устремлен к светлому будущему, к победе, а не к страданиям какого-то одиночки с распоротым животом. Убит — в яму. Что? Еще дышит? Всё равно в яму. Нам наступать нужно. Деген сделал то, что не удавалось Симоновым: создал похожий портрет советского человека. Оттого он и нравится уцелевшим представителям «новой человеческой общности», состраданию чуждой: советскому народу. Пушкин и Толстой с одинаковым отвращением отвернулись бы от такого.
Это стихотворение, в ряду прочих достижений социалистического реализма, — пограничный столб между двумя литературами двух народов. На знамени первой литературы, русской литературы XIX века, созданной русским народом, написано misericordia. Вся она, эта литература вымершего народа, о двух вещах: о парении духа (о высоком в человеке) и о сострадании к тем, кому хуже, чем тебе. Оттого и великой слывет. Литература XX века, по объему десятикратно первую превосходящая, по духу тысячекратно ей уступает, гонит высокое, ни на минуту (как целое) не поднимается до философии сострадания — ни в досоветское, ни в послесоветское время, о советском же и говорить нечего. На великую — не тянет. Эта литература создана не русским народом (с ним к 1922 году покончили), а русскими вольноотпущенниками, рабами, сожравшими народ. Отсюда — ее первобытная жесткость, безупречно представленная в этом стихотворении.
Автор этого стихотворения, Ион Лазаревич Деген, судя по всему, — достойнейший человек. Он прошел всю войну танкистом, несколько раз был ранен, горел в танке; несмотря на инвалидность стал после войны врачом-хирургом, первоклассным специалистом, нужно думать, спасшим десятки, сотни жизней. Он, кроме того, еще и умный человек, что не всегда случается со специалистами: ему хватило ума не считать себя поэтом. Ума хватило — и мужества. Соблазн был велик; одаренности он не вовсе лишен; одарен не меньше иных известных стихотворцев. Одаренность эта — расхожая, читательская. В русском языке, архаичном, гибком, сплошь состоящем из готовых стихотворных клише, писать стихи — кому ума недоставало? Это простейшее из интеллектуальных упражнений. Быть врачом — куда труднее. Деген предпочел трудный путь. Нашел свое призвание, дурака валять не стал. Пожмем ему руку; даже восхитимся им.
Как человек, как личность — он не имеет никакого отношения к мальчишке, в сомнамбулическом состоянии воспевшему мародерство. У того не было ни своих слов, ни своих мыслей: всё заимствованное. Тот был готовым продуктом системы, полуфабрикатом большевизма, русским вольноотпущенником советского разлива. (Да-да: русским. Этнические соображения оставим мальчикам в забаву. Евреи были и остаются самыми русскими из русских.) Он заговорил анапестом на празднике Молоха, в эйфории от пронесшейся мимо и не задевшей его смерти. На танкисте Дегене не лежит ни малейшей ответственности за написанное, не говоря уже о враче Дегене. Его рукой писал Молох. Поэта Дегена — нет и никогда не было.
Поэт, повторим до оскомины, — вовсе не человек, умеющий писать стихи (это проще пареной репы), а человек, воплотивший в слове нового лирического героя, ему, вот этому человеку, врожденного, а до него, до этого конкретного человека, не существовавшего. Лирический герой стихотворения о мародере, почти идентичный бессловесному подростку, водившему карандашом по бумаге, — расхожий и всеобщий, никакой. Читателя привлекает к этим стихам не их мастерство (о котором говорить нечего), а только их жестокий натурализм. Радуются те, кто открыто или подсознательно верит в соцреализм.
Один вопрос, который приходится слышать, не лишен смысла: как мальчишка написал такие взрослые, самостоятельные стихи? Ибо они, эти стихи, по жестокости своей, действительно, взрослые, нормальные (хоть и не самостоятельные), не хуже стихов Симонова или Евтушенки, — второй из них с удовольствием присоединил бы такое к своему улову, если б решился и смог написать такое. Разгадка тут проста. Война, с ее невообразимой жестокостью, обостряла до крайности все способности в человеке. Шахматист Игорь Рубель (1930-1963), чемпион Ленинграда 1958 года, говорил в год своей гибели: «Играй я сейчас, как я играл во время войны, я был бы чемпионом мира». Рассказывают о сотруднике Эрмитажа, притащившем в укрытие во время бомбежки экспонат весом в двести килограммов. Война помогла выявить нескольких поэтов, не ошеломляющего масштаба, но — поэтов, взять хоть Межирова, с испугу, тоже мальчишкой, написавшего «Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!», а потом обходившегося без коммунистов.
Поэта Дегена, сказали мы, нет, — но человек, родившийся с фамилией Деген, поэтом стал, известен (или, пожалуй, уже забыт) как Глеб Сергеевич Семенов (1918-82). Родной отец его угодил на праздник русского Молоха, погиб в советском гестапо; Глеб Семенов его не знал, был усыновлен в младенчестве. Известен Глеб Семенов не только, даже не столько как поэт, а в первую очередь как наставник поэтов; все писавшие в столбик в послесталинском Ленинграде в той или иной мере учились у него; Бродский тоже.
Советский Союз, не к столу будь помянут, — единственная страна в истории человечества, державшая на субсидии касту певцов, которым, среди прочего, полагалось воспевать жестокость; тут он чемпионствует, опережая нацистскую Германию; но явление, под которое бессознательно подпал мальчик-танкист, — мировое, вселенское. Имя явлению предлагали разное. Те, кто поосторожнее, говорили о небывалом со времен раннего средневековья кризисе всех искусств; другие — о полном и окончательном умирании искусств, третьи — о перерождении человека в новый биологический вид, обходящийся суррогатами искусства. Началось неладное в конце XIX века, в США и во Франции: появились богатые люди, имитировавшие интерес к искусству, тратившие на него деньги без любви и понимания, ради престижа. Появилось показное потребление искусства (термин принадлежит Торстейну Веблену, 1857-1929). Две страшных войны ускорили, взвинтили этот процесс. В храм хлынули дикари. Наступило светлое будущее, наши дни, когда способность восхищаться прекрасным ушла в катакомбы, а первым признаком «произведения искусства», его товарным знаком, стала способность удивлять, поражать. Но что же и поражает, как не жестокость? Вот на наших глазах человека съел динозавр — как тут не ахнуть? Шарман-шарман. А вот большой океанский пароход тонет, и все гибнут, вызывая у зрителей слезы. Тоже душещипательная история. Только жестокость нынче и продается, ибо рынок — это наше всё. Только жестокость — да еще низость, которая без особой натяжки тоже может быть признана одной из ипостасей жестокости. Наши предки восхищались, мы — нисхищаемся. В ослабленной форме товарная жестокость представлена детективным романом с непременным убийством, в кульминационной, непревзойденной форме — 11-м сентября, ибо нашелся ведь гад, объявивший это убийство величайшим произведением искусства, перформансом. Если так, крупнейший художник современности — Усама бин-Ладен. Вот кто истинный председатель земного шара.
Стихотворение Дегена о мародере — где-то посередине, но совершенно в русле этой мировой тенденции. Оно принадлежит искусству ровно в той мере, в какой мы готовы упиваться жестокостью и низостью как художественным приемом. Ни на йоту больше.
18 декабря 2008,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 25 мая 2011
СЕТЕВАЯ СЛОВЕСНОСТЬ, 5 ноябрь 2008