Добрович поет под гитару — дурной знак; поэту не нужен еще один инструмент. Никто из великих бардов, преобразивших наш мир в последние советские десятилетия, не поэт в собственном смысле слова. Нужны оговорки, а они плохо уживаются со словом поэт.
Добрович немолод, печататься начал поздно, громкой славы не приобрел.
Чего можно ожидать, открывая его книгу? В наши дни стихи по-русски пишут многие тысячи — и многие десятки пишут хорошо. Еще один стихотворец, уверенно владеющий словом? Еще один из сонма обольщенных упоительной русской просодией, нередко отнимающей у людей способность заниматься чем-либо менее эфемерным?
Все эти вопросы исчезают сами собой над стихами Добровича.
Я русский, еврей, украинец, поляк, я стык четырех психологий. На мне в галицийских пшеничных полях скрестились четыре дороги. Стояло местечко на стыке дорог училищем братства и розни. Я верил, что братство — господень урок, а рознь — это дьявола козни. Я пел с литургией в церковном чаду: я славил Христа воскресенье. Во мгле синагоги, открытый суду, я плакал под кантора пенье. Я видел деревья и пыльный майдан сквозь окна цветные костела. И я никому ничего не отдам — ни слова, ни вздоха, ни стона! То сердце мое, и любовь, и тоска, и жизни блаженная сказка. Я верил, что нежность моя — на века, а злоба — минутная маска. Я верил, что нас Провиденье свело — сойтись не достало лишь силы. Я помню, как братство травой проросло из братской забытой могилы. Я куст винограда, возросший вот здесь, на этом единственном склоне. И в гроздьях лиловых особая смесь — редчайший букет благовоний. Спасибо, Всевышний, что к правде ведешь по страхам, обидам, потерям. — Четырежды предал, — я слышу галдеж. Отвечу: — Четырежды верен! |
Это — песня, но разве мы догадаемся об этом по фактуре стиха? Нет, потому что стихотворение совершенно самодостаточно, обходится своей собственной звуко-смысловой оркестровкой. Оно замечательно по своей цельности и достоверности, всё здесь на месте, всё взаимодействует и перекликается. Это — правда; художественная правда, какою она только и может быть в стихах: горькая и гордая, выстраданная и сладостная.
Если мы решимся называть вещи своими именами; если мы забудем о себе (ибо читают стихи сейчас только те, кто их пишет) и вспомним, за что мы некогда страстно любили поэзию, — то следующее восьмистишье нам придется признать шедевром:
У дочери моей глаза чернее нот, мой нос и мой овал под этими глазами. Тепла ее ладонь! В мою ладонь течет свирепый зной родства: блаженный, несказанный. Окаменей, язык, признание прерви! Стань, этот стих, исповедальней, мне крышка, я умру от страха и любви. А ей нужней живой. Живой и дальний. |
Вслушаемся в третий и четвертый стих — и услышим орган Боратынского, скрипку Тютчева, клавесин и валторну Мандельштама. Ни одного из них Добрович не повторяет, но они присутствуют здесь как соучастники таинства, и Добрович — с ними на равных, стихом заявляет «старшим братьям… равенство гордое свое» (Ходасевич). Его стихи — выдерживают сравнение.
Скажут: что за дешевая спекуляция, даже профанация, — уподобить высоким классикам автора, не увенчанного признанием! Признание — не с потолка берется; кто такой Добрович? На это отвечу, что и названные мною не сразу были признаны, а главное — что подхожу я к ним и к Добровичу с одною и тою же меркой: сравниваю художественное впечатление, мною, в моем несовершенстве, испытанное, заключение делаю на его основе — и без предвзятости. Речь, к тому же, о конкретном стихотворении, о пробе грунта, а не о месте поэта в неизбежной табели о рангах, для выяснения которого требуется труд нескольких поколений.
Мы не можем положить на весы талант живущего рядом с нами человека, но мастерство — преспокойно на весы кладется, лишь бы эти весы были отрихтованы как следует. И вот мое приватное заключение: по мастерству Добрович не уступит ни одному из поэтов, живших в XX веке; оставит позади самых прославленных (и не только дутых). Его словарь богат и изыскан; тут и вся русская лексика без столь частых у других смысловых сбоев, и очень уместные украинизмы (например, грона вместо гроздь; шибка вместо оконное стекло), и «татарская камча». Его мысль стройна и точна. Никакой невнятицы, ничто не говорится наобум, впустую. Иные стихотворения — классичны, антологичны. Вот — первое из Грузинского триптиха (1978):
Изломан и изогнут горами горизонт. В гармонии хоралов — ущелий полумгла. В чеканке губ и носа с потопа сбережен Изгиб ленивой львицы и грозный лик орла. Гортанный и смычковый, воинствует язык. Златочеканным словом освящено вино. О, письменность овчины и вьющейся лозы — витки грузинских литер, ясоново руно! Слаб человек и жаден, греха не побороть, но веришь хмурым храмам, глядящим с крутизны: Здесь от Добра и Духа отъяты Зло и Плоть, орлиными когтями к земле пригвождены. |
Не станем слушать пуриста, говорящего, что в этом златочеканном стихотворении не к месту рифмы «горизонт-сбережен», «язык-лозы»: эти шероховатости оправданы чувством и мыслью, точностью и достоверностью. Мастерство — несомненное.
И вот еще что важно: с годами — власть поэта над словом не ослабевает, а совершенствуется. Лучшие стихи в книге — именно последние, израильского периода. Возьмем начальные строфы из Снега (2001), с посвящением А. Вернику:
В городе Львове любили тебя, и стихи — русские (надо же!) — переводили на мову. Снежные шапки вскружили городу Львову голову. Влажно-студеные эти верхи благоприятствуют хмелю, горячему слову. Снег на двускатные крыши, на купол и шпиль непобедимые сбрасывает десанты, лепит из веток набухшие белые панты, тону бесед сообщает раздумчивый стиль… |
Если мы не вовсе потеряли способность восхищаться; если не всё перевесила в нас потребность в ёрничестве и кривлянии, — мы остановимся перед этими строчками с пушкинским чувством: «трепеща радостно в восторге умиленья». Ветки, ставшие белыми пантами, — из тех находок, когда спрашиваешь себя: как сам-то не догадался сказать?!
Израиль, куда Добрович переехал немолодым человеком, по-настоящему хорош у него. Видно, что тут — не тема, а жизнь.
Наивное око пустыни, сокровище почвы скупой, овал очистительной сини, несметных племен водопой — Кинерет… |
Или:
Нет, не выдумка — Негев, не шутка — страна, не успех игроков или промах. Тяжела, холодна и хитра тишина под землей, в потайных танкодромах. И когда продиктуется грозный закон бытия — уничтожь или сдохни — разъяренным слоном зашагает каньон с розоватыми жилами в охре. |
Удач так много, что цитировать хочется без конца, и жалко обрывать стихотворения на полуслове. Не привожу дивное стихотворение Народные танцы на набережной Тель-Авива, именно дивное, по ритму, звуку, мысли. Необходимой полноты все равно не достичь, нужно прочесть книгу; да и о недостатках — с той же мерой жадной субъективной добросовестности — сказать самое время.
Главный из недостатков вообще никак не связан со свойствами музы Добровича. Он навязан поэту судьбой. Настоящая беда книги — ее объем и временные рамки. Самый заинтересованный стихолюб просто не в состоянии вынести из нее цельное впечатление, не в состоянии прочесть разом 3400 строк прежде нечитанного поэта, вязких, насыщенных мыслью и звуком, густо-метафорических, написанных, к тому же, в течение полувека, то есть под очень разными углами зрения. Читателю предстоит освоиться в этой новой, индивидуальной, одному только Добровичу присущей модели мироздания; сжиться с нею и полюбить ее. Эта модель неоднородна, разностильна — в точности как средневековый собор, строившийся несколько столетий. Если бы, как это бывает в нормальные времена в нормальных литературах, книги поэта выходили одна за другой по мере их написания, и были бы нормального объема, в 800-1500 строк, мы получали бы Добровича порциями: сперва начинающим, затем зрелым мастером. Его творческая индивидуальность развивалась бы в живом взаимодействии с нами, сопутствовала бы нам, вошла бы в нашу картину мира. Ведь нельзя же не видеть, что величайшее из всех мыслимых творений литературы — еще не шедевр на другой день после его написания или обнаружения. Вообразим на минуту, что Евгений Онегин (или Дон Кихот) не был напечатан, не был читан современниками, сохранился в единственном экземпляре — и нашелся вчера; мы остановимся перед ним в полном недоумении. Мы не будем знать, что это — шедевр, не сумеем понять его без той любви, которою окружили роман предшествующие поколения, без того влияния, которое он оказал на судьбы человечества. Читательская любовь — плоть живого произведения, без нее оно — голый скелет, голый генетический код. Шедевр оставляет нас холодными. В этом трагическом положении оказывается Добрович и еще многие из тех, кого не печатали. Вот кому остается уповать на провиденциального читателя в потомстве; на тех, кто еще не родился. Мы — при самом пылком и самоотверженном нашем желании — уже не в состоянии воздать неузнанным мастерам по их заслугам и дарованиям, вернуть им причитающееся по их рангу.
При издании избранного, каковым поневоле становится книга неузнанного мастера, единственным правильным композиционным принципом может быть только хронологический подбор стихов. В Линии прибоя это не так. Связи, по которым стихотворения включаются в разделы, ускользают от читателя — к ущербу для поэта.
Другие недостатки книги не столь безусловны, не столь объективны. Верлибры в строчку, не лишенные поэтичности, вообще не кажутся стихами.
«Что я знал о Кустодиеве? — Купчихи, трактирщики, половые, ямщики. Масленицы, ярмарки, церкви, уездные города. Русь. Желто-голубой снег. Малиново-зеленое небо. Что до купчих — я думал: насмешник. Будто всерьез любуется…
Вот тут меня и настигло подозрение: а что если Кустодиев … красавиц назвал красавицами не для смеха, а от души — крестящей рукой благословляя дебелую свою Русь…»
Мысль остроумная, хоть и не новая, слышанная. Впрочем, Добровича она осенила в 1969-м, а если так, то — не первым ли, не от него ли мы слышали ее в народном пересказе? Но в том-то и дело, что вопрос о приоритете тут совершенно не важен: художественная новизна не нуждается в новизне семантической, даже не дружит с нею. И вот эта-то художественная новизна тут отсутствует. Поэты десятилетиями усиленно и целенаправленно приближали стихи к прозе, но грань между стихами и прозой сотрется не раньше, чем стихи исчезнут, перейти ее — не значит сказать новое слово в поэзии, а значит только — отказаться от стихов. Особенно от стихов русских, где верлибр (даже у Фета и Блока, не говоря уже о сегодняшних) так и остался пустой, обезличивающей игрой.
Чрезвычайно сложно говорить об учителях Добровича. Чужие голоса в лучших его вещах не слышны. В нелучших различим только голос Маяковского:
Мудрая нация — как бы делала? Органы — клинике, падаль — яме. И в ту же яму — саженец дерева: питайся, милый, пружься ветвями. |
Вместе с тем и акмеизм — не по духу, а только по форме, — тоже присутствует тут. Это (и только это) сближает Добровича с Бродским, футуристом в акмеистической упаковке. Добрович — слишком москвич, чтобы быть акмеистом всерьез, но Мандельштама он через себя пропустил. Из более близких по времени, по-видимому, был для него важен Галич; некоторые стихотворения Добровича — миниатюрные пьесы с действием и картинами, проницательные психологические скетчи. В этом — отход от традиционно несколько меланхолической, страдательной русской лирики. Драматург — сочиняет, он деятелен, остроумен, изобретателен, что вовсе не нужно лирику в тесном смысле слова. Так — деятельно, чуть-чуть рассудочно, конструктивно — сочиняет и Добрович, во всяком случае — ранний. Этим он ближе к западноевропейской поэзии, чем к русской.
Пурист (на этот раз допустим его к обсуждению) отметит у Добровича вкусовые срывы. Один из них таков, что способен вовсе оттолкнуть взыскательного читателя.
Запомню ночи агат, уханье волн в ногах, бухту, луну над ней, дрожь цикад и огней, твоих колен холодок, жар твоих губ, щек, влагалища — и покой, словно бы горший свой грех — уже отгрешил… |
Это — именно горший грех во всей книге. Грех молодости; стихи написаны в 1964 году. Но всё равно: есть слова, в лирических стихах невозможные, и «влагалище» — из их числа. Подобно мату, они немедленно превращают ценность в мерзость. Никакой эстетической функции у них нет; нет даже чувственности; «твоих колен холодок» — тут чувственность живая и неотразимая, ее и довольно. Пресловутой «смелости» (которая, вопреки молве, вовсе не нужна поэту) — тоже нет. Пушкин и Мандельштам знали это слово, но обошлись без него, и не из поэтической робости. Эстетическое чутье у них было развито сильнее, чем у нас.
В том же ряду стоят у Добровича «сиськи», «пососи у мерина» и т. п. — напускная грубость, отталкивающая бравада, не нужная ни ему, ни его настоящему читателю, снижающая общий тон книги, принижающая поэзию в целом. Боязнь высоты, дешевый эпатаж, цинизм — вот общая болезнь современного искусства, потому и переживающего кризис, что оно разучилось быть высоким. Здесь Добрович идет «в ногу со временем», угождает социальному заказу черни. По счастью, это у него встречается редко.
Рифма у Добровича подчас экстравагантна, живет самостоятельной, от общего строя стихотворения независимой жизнью. Он простодушно хочет удивить — то есть опять обращается не к своему настоящему читателю, которого никакой рифмой удивить нельзя, а порадовать можно и самой простой, глагольной; не к тому, кто не удивления, а восхищения (и постижения) в стихах ищет, а к тому, кто готов довольствоваться трюкачеством. Пример возьмем не из самых худших. Иные скажут, что рифма «инстинкту-настигни» — изысканна, для пуриста же она — простонародна, отдает плебейством.
Скажут: пурист — самой природы меньшевик; искусство должно быть народным, не может чураться низкого народного языка, грубоватой народной жизни. Через эти самые цветы зла, через frangeuse grandeur, sublime ignominie (величье низкое, божественную грязь) — как раз и лежит путь к звездам. Возразят еще и так: вкус — дело вкуса, на вкус и цвет товарища нет. Примем это с оговоркой; согласимся, что игра на понижение, начавшаяся поздно, в XX веке, имела свой резон, служила противовесом фальшивой высокопарности. Не станем только обольщаться. Мы не умнее наших предков, тех многих поколений мыслителей и писателей, которые знали: искусство призвано возвышать душу — и принадлежит всем лишь в пределе, ибо не каждый из нас высок, да и не всегда мы равны себе. Искусство обращено ко всем, но аристократично по самой своей природе и дорогу находит сначала к избранным. Хотите другого? Читайте Демьяна Бедного или Эдуарда Асадова.
Попытаемся найти компромисс. Пуриста и народника потесним, общую оценку, отметку на шкале — оставим внукам. Сосредоточиться на несомненном. Несомненное же в том, что Добрович — большой и подлинный поэт, мастерством не уступающий тем, чьи имена у всех на слуху и вошли в нашу картину мира.
Я пишу о человеке, которого прежде не читал и в глаза не видел. Быть может это придаст больший вес такой вот не несомненной (заносчивой, субъективной, спекулятивной) концовке: я убежден, что в русской израильской поэзии, с ее переизбытком талантов, мастеров класса Добровича до 1990-х годов — не было. Если допустить, что сегодня, после открытия российской границы и появления интернета, еще можно говорить об израильской русской поэзии, то придется признать, что с приездом Добровича (его и еще немногих, тоже приехавших поздно) литературный климат изменился: эта поэзия перестала быть провинциальной, поднялась на качественно новую ступень.
октябрь 2003,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 21 октября 2003
журнал КОСМОПОЛИТ (Бостон, Массачусетс) №?, ноябрь 2003
журнал ДВАДЦАТЬ ДВА (Тель-Авив) №131, весна 2004