Полезен обществу сатирик беспристрастный; Дыша любовию к согражданам своим, На их дурачества он жалуется им. |
Боратынский |
Про эту небольшую повесть Кустарева хочется сказать с воодушевлением: «нова и современна». Но не будем обманываться: новизна и современность сами по себе ничего не стоят, эти слова — эвфемизм таланта. Кустарев показал нам то, чего мы не знали, да еще там, где — нам казалось — мы знаем всё. Или, точнее, он показал нам то, что мы знали, но чему не нашли адекватного выражения, что не додумали до конца, не сумели довести до слова. Как ему это удалось? Да очень просто: он необычайно талантлив, — так сказали бы мы, если бы умели читать (друг друга) без предвзятости, сопутствующей разногласиям и борьбе… если бы мы не разучились восхищаться, «радостно трепетать» «пред созданьями искусств и вдохновенья»…
Талант всегда себя в чем-то сознательно ограничивает, и в этом самоограничении — квинтэссенция манеры мастера. Понять, что автор отметает прочь, значит понять авторскую установку. В чем состоит писательский аскетизм Кустарева? Прежде всего, в лаконичности; прочитав сочинение в сто страниц, чувствуешь, что перед тобой развернули эпопею, — так богата книга движением и мыслью. Затем — в собранности: мысль автора всюду отчетлива — и если местами загадочна, то лишь от своей фактической сложности, а не от расслабленности и намеренных темнот, ставших знамением времени. Нет в повести дешевого оригинальничанья, нарочитости или экстравагантности, дурного фантазирования, языковых вывертов, идеологизированного пересмотра истории и т. п. — всего того, от чего читатель так устал и чему он больше не верит. Нет в ней тяжеловесного натурализма и навязчивого физиологизма, замешанного на сексе, нет описательности, защищать которую стало затруднительно даже самому горячему поклоннику чеховской школы.
Язык повести совершенно своеобразен. По видимости он прост и легок — но лишь по видимости, всюду нагружен игрою ассоциаций (порою — до чрезмерности), всюду пластичен и выверен, — и потому достоверен. На каждой странице вы найдете либо оригинальный афоризм, либо парафраз известного афоризма, либо неявную цитату в специфической оркестровке. Игра слов неважна для автора в отрыве от игры смыслов. Привычный диалог устранен. Графическая организация текста такова, что мысль и речь героев сливается с мыслью и речью автора (доставляя читателю наслаждение в отыскивании границы); но знаки препинания — на месте: автор усвоил уроки прошлого и понимает, что отказ от них никогда не служит художественности и смыслу. Перед нами прекрасный образец прозы эпохи постмодернизма.
Материал повести и способ обращения с ним вынуждают нас назвать автора реалистом и (страшно вымолвить) сатириком. Казалось бы, что может быть скучнее? Но читателю не скучно. С понятным недоверием пробежав первую страницу (начинающуюся простым перечислением вех жизни некого поэта, канонизируемого после смерти), читатель вдруг обнаруживает себя на десятой, а то и на пятидесятой странице. Время и место действия (1890-е годы, 1917 год, 1930-е годы, — Россия; конец 1970-х, — Москва) заучены нами в хруст, в этих рамках мы уже не ждем ни новых фактов, ни новых ракурсов, — и однако же писатель нашел их, и повесть захватывает нас. Если угодно, это — один из вернейших показателей мастерства: обнаружить игру воображения там, где царствует обыденность, где высвечены каждый камень, каждая половица. Решаюсь думать, что игра воображения Кустарева блистательна. Ее основа — аналитическая мысль, насквозь ироничная, по временам желчная, такая, что в конце концов сама она становится одной из главных героинь повести.
Глубины, стереоскопичности повествования автор достигает системой скрытых отсылок и аллюзий. Главная из них ложится в сюжет повести, представляющий собою парафраз пушкинской Пиковой дамы. Что разыгрывается в салонах московской слегка диссидентствующей знати на закате брежневской «эпохи застоя»? То же, что всюду и всегда, говорит Кустарев: власть, слава, деньги, — но значение этих слов, их семантическая окрашенность — новы, таковых не было ни в пушкинском Петербурге, ни в наполеоновском Париже, ни в сократовых Афинах; содержание этих понятий — ключ к пониманию эпохи, ее золотое сечение. Как происходит розыгрыш этих ценностей? Иначе, чем в прошлом. Человек мало изменился за последние тысячелетия — но жизнь его дифференцировалась чрезвычайно. Игра у Кустарева — не примитивный фаро Пушкина, с его метанием карт на две стороны (сторона банкомета — правая, понтера — левая), где страсть так откровенно превалирует над мыслью; да и карты другие. Тройка, семерка, туз — три частных архива поэта Свистунова, репрессированного в 1937 году и не вполне бескорыстно воскрешаемого в 1970-е годы. Есть в повести и пожилая графиня, знающая карты (то есть обладающая одним из трех архивов): вдова репрессированного графа-чекиста, Бэлла Моисеевна Кувалдина-Гвоздецкая (урожденная Герцог). Как ей и положено, она умирает, оставшись на минуту с глазу на глаз с молодым искателем мирских благ, твердящим про себя: «Старая ведьма, я заставлю тебя отвечать».
В былые времена приличному человеку работать не полагалось, но не полагалось ему и быть бедным; бедность была свинством. Способов быстро (и честно) разбогатеть было три: наследство, брак и карты. В новое время и в новом месте связь карт с деньгами утратила свою былую трагическую напряженность, брак по прямому денежному расчету (которым еще так недавно не брезговали и поэты) сделался для приличного человека нежелательным; то же и с материальным наследством (в среде, о которой идет речь, оно — вещь нешуточная): близость ко двору и его щедротам перестала быть почетной сама по себе; иное депо — наследство духовное… Но мало того, оказалось, что теперь приличный человек даже должен работать. Не инженерить, конечно, иронизирует Кустарев. В самом деле, добавим мы, теперь инженер — не Германн, и смеются над ним не за то, что он немец, а за убожество его занятий и заработка. Нет, место приличного человека в наши дни — при национальных святынях, деятельность его должна приближаться к служению, должна быть интересна многим (ибо безвестность — то же свинство), но не всем (ибо доступное всем — профанация; не пастуху же узреть олимпийцев). Деятельность эта должна быть работой только в том смысле, в каком императрица Екатерина считала, что выезжать в свет — не значит бездельничать. Что до служения, то прямо примкнуть к аппарату в Москве конца 1970-х стало уже аракчеевщиной. Уважающий себя человек должен кормиться при каком-либо из установлений власти (бедность ведь так и осталась свинством), лучше всего в академическом институте, но к самой власти стоять в ощутимой, хоть и не бросающейся в глаза оппозиции. При таком раскладе внучатому племяннику поэта Свистунова, Михаилу Александровичу Привалову (так зовут героя Кустарева, действующего в 1970-е годы), остается не такой уж широкий выбор, — и он выбирает литературоведение.
Как во всякой хорошей повести, сюжет у Кустарева одновременно неважен и необходим. Здесь — в его основе лежит увлекательная, чрезвычайно разветвленная интрига, роднящая повесть с детективом. Бросим взгляд на некоторые узловые моменты сюжета, по необходимости упуская при этом главное: фактуру текста, пульсирующего и живого, играющего переливами смыслов.
Поэт Свистунов родился в 1893 году. Молодым человеком он «примкнул к энергичным артистам, как раз в это время задумавшим существенное обновление искусства». Революцию Свистунов приветствовал, но его отношения с новой властью, сначала безоблачные, вскоре портятся. Из «первых рядов литературы» поэта отодвигают во вторые, а затем и вовсе на задворки. «В 1929 году с ним было покончено… Но не навсегда». Помучившись, Свистунов пересмотрел свою эстетику, стал писать по-другому, в результате чего «его пустили обратно». Но тут подоспел 1937 год, «роль личности в собственной биографии оказалась сведенной к нулю», и Свистунова расстреляли.
Таков исходный исторический пласт. Все в нем просто и знакомо — но тут же возникает вопрос: кого пародирует Свистунов? Ибо фигура эта пародийна, хотя по временам автор говорит о герое серьезно и с симпатией*.
*Конечно, пародийна и сама фамилия героя. Она у меня ассоциируется с многозначительной опечаткой, допущенной в советском мифологическом словаре (М. И. Ботвинник, Б. М. Коган, М. Б. Рабинович, Б. П. Селецкий. Мифологический словарь. Книга для учителей, изд. четвертое. М. Просвещение, 1986), где сообщается, что постоянным атрибутом Каллиопы, музы эпической поэзии, является — не свиток, а свисток. Хорошо еще, что не нагайка.
Свистунов — ровесник Маяковского. «Оттесняют» его в те же годы, что и Маяковского. Свистунов — это видно из намеков, рассеянных в тексте, — начинает как футурист и с футуристами (обэриуты на целых десять лет моложе). Но отношение к нему послевоенного общества напоминает лишь отношение к Блоку:
Власти на каждом шагу вопили "Свистунов"; прославляя себя. Интеллигенция же из-за каждого угла злобно нашептывала "Ссссвистунов" — и точно знала, что таким образом произносит хулу власти и, стало быть, хвалу самой себе…
Итак, это фигура центрально-удаленная? Нет, это все-таки Маяковский. Кустарев показывает нам, что стало бы с Маяковским, не застрелись он в 1930 году. Не было бы посмертного сталинского возвеличивания поэта ("лучший, талантливейший"), не было бы тысяч бронзовых и гранитных болванов по городам и весям; было бы — опасливое полупризнаиие, в точности как было с Блоком.
Свистунов выжил, не застрелился. Новатором и «энергичным артистом» он быть перестал. Во-первых, он перестроился; «решительно отказался от своей (теперь такой знаменитой) теории рифмы и отработал новый стиль». И — «его пустили обратно». Во-вторых, он — как оказалось — стал еще писать в стол, обнаруживая при этом «помимо деятельности еще и душу». Так Кустарев достраивает судьбу Маяковского. Автор, однако, не хочет полного отождествления героя с Маяковским, внутри повести это мешало бы художественности, но не хочет он и остаться непонятным. И вот, собственное имя Свистунова — Владимир — названо лишь в последнем абзаце — штрих не случайный, а точно рассчитанный. (Вспомним, что так же был нам представлен герой и в Защите Лужина Набокова, однако там этот прием уводит нас из художественного пространства в метафизическое, тогда как у Кустарева — возвращает из художественного пространства в историческое.) Герой идентифицирован, последние сомнения отпадают.
Следующий исторический слой повести — народовольческий. Мать Свистунова, Озерова (точнее, Ойзерман, — но это выясняется не сразу), участвовала в одной из хрестоматийных террористических групп 1880-90-х годов. Но и здесь судьба героини есть итог синтетического осмысления истории, а не сколок с нее: судьба эта не напоминает судеб Геси Гельфман, Хаси Гринберг или Раисы Гросман-Прибылевой. Готовя покушение на петербургского генерала графа Гвоздецкого и определившись горничной в его дом, Ойзерман становится любовницей молодого Гвоздецкого — и отходит от революционной деятельности. Мало того, она благоразумно отклоняет брачное предложение повесы — не то будущий поэт носил бы другую фамилию и унаследовал бы графское достоинство.
Наконец, главное действие разворачивается в 1970-х, когда «потребность в чем-нибудь неофициальном оказалась баснословна велика». Тут открылось, что «Свистунов всех устраивал»; с одной стороны, «он оказал огромные услуги новому обществу, подарив ему новый тип рифмы и несколько новаторских маршей. Начальники это очень ценили», с другой — писал в стол, «Не то чтобы против власти, но и не хвалил ее. На Бога намекал…»:
Фигура Свистунова помогала, таким образом, установиться в обществе своего рода холодному миру, при котором противники ведут друг с другом настоящую войну, но друг другу об этом открыто не сообщают, то есть тихо-мирно воюют друг с другом и сами себя за непримиримость уважают, но в то же время эта непримиримость никому ничего не стоит, что и слава Богу, потому что всем жить охота….
Этот блистательный фрагмент — камертон ко всем разворачивающимся в повести событиям. Михаил Привалов еще старшеклассником, в 1963 году, находит на чердаке родительской дачи связку рукописей Свистунова — и сразу понимает значение своей находки: понимает, что от нее он честным трудом сможет кормиться всю оставшуюся жизнь. Знаменательный момент! как высвечено начало бронзового века в этом прозорливом юноше!.. Привалов, конечно, знает, что его отец, советский генерал от медицины, — родной сын сестры Свистунова (что это родство — только по бабке, по «девице Ойзерман», которая пока еще Озерова, — выяснится дальше). Родственные узы лишь укрепляют Привалова в праве собственности на архив, а заодно и на самого Свистунова.
Предок должен быть куском хлеба… И то сказать, что они нам оставили, кроме самих себя?.. Ни фабрик, ни заводов, ни паровозов, ни пароходов. Где накопления, я вас спрашиваю, где ресурсы?
Привалов начинает осторожно, расчетливо, играет мирандолем, но, расчистив себе дорогу, быстро возвышается и вскоре становится «безраздельным владельцем всей свистуновской тематики в культурной жизни страны». Тут на сцену выступает персонаж, которого нет в Пиковой дама: бес в лице старика-редактора Соломона Израилевича Копытмана. С виду Мефистофель так простоват, что обманывает даже осторожного Привалова; более того, обманывает не единожды, а раз за разом, по мере того как их отношения, неимоверно усложняясь, становятся все более тесными. Он называет себя прислугой (Мефистофель ведь и есть прислуга), но наступает момент, когда Привалов без него обходиться не может. Тогда обнаруживается, как сложна игра Копытмана. Точнее, приоткрывается ее поистине планетарный масштаб. Кому служит этот «старый комсомольцер»? Своим детям и внукам (как он уверяет Привалова)? советской власти (ибо он-таки состоит «в органах»)? жидо-масонскому заговору против человечества? Ответа в повести нет.
Имеется и еще одна сюжетная загадка. Обведя Привалова вокруг пальца, с волной эмигрантов отправив за границу своих родственников для присвоения третьей карты, третьего свистуновского архива (на что Привалов, обдёрнувшись не без подсказки Копытмана, вручил им письменную рекомендацию), сам готовясь к отъезду (конечно, со специальным заданием КГБ, где Свистунова уже осознали «национальным достоянием»). Копытман, однако же, внезапно умирает, оставив нас (как некогда Талейран — своих современников) перед вопросом: зачем ему это понадобилось?
Что до Привалова, то ему по праву сюжета принадлежит еще вторая карта: второй архив Свистунова. И достается ему. Сюжет сплетен Кустаревым захватывающе, мастерски (хотя напряжение к концу и ослабевает). У Свистунова, потомства не оставившего, был, оказывается, единокровный брат, сын графа Гвоздецкого, стало быть, и сам граф, он же — и чекист, приложивший руку к большому террору, да еще и женатый на еврейке («да иначе и быть не могло», меланхолически замечает Копытман, «время было такое»). Его жена, графиня Белла Моисеевна (уцелевшая в годы террора), и их внучка Юлия, оказываются владельцами второго архива и тоже понимают свою выгоду. Привалов добивается встречи с графиней — графиня умирает у него на руках, от его острого словесного выпада, в ванной комнате однокомнатной московской квартиры. После похорон и других интересных происшествий троюродная Юля становится женой Привалова, принося в качестве приданого архив полуопального поэта. Таков брак по расчету в Москве в канун перестройки.
Но графиня Балла Моисеевна — пиковая дама, тайная недоброжелательность, — и, значит, умирает она не до конца: она должна отомстить. Третью карту она отбирает у Привалова через своих бойких соплеменников («столичный свет прожидел основательно»), отправляющихся искать счастья в эмиграции. Нет, Привалов у Кустарева кончает не в Обуховской больнице, как Германн у Пушкина. Он всего лишь слегка одурачен, да и приваловские миллионы, хоть и поредевшие в новых условиях, все еще при нем, — так что инженерить ему не придется. Он погорячился, слишком доверился рутерке — и проиграл, это правда. Ему следовало смотреть шире, понтировать вернее. С расширением рынка «культтоваров» — сначала в самиздат, затем и в тамиздат, — его, Привалова, «преуспевающее владение грозит превратиться в скромную доцентскую вотчину». Но все это — не беда: времена не те, страсти не те. Он, самое большее, потеряет свое влияние в тех сферах, где еще недавно царил (и о которых лишь мечтал бедный пушкинский немец).
От автора рецензии обыкновенно ждут разговора о недостатках вещи; к ним мы и переходим. Концовка повести несколько темна, смазана, рисунок (выполненный японской тушью) перестает быть столь же отчетливым, как в начале. Самый внимательный читатель устает разгадывать хитросплетения сюжета, — а это всегда означает, что устал писатель. Рельефного пуанта, которого ждешь от такого мастера графики, у Кустарева не оказалось.
В повести нет не то что Грандисона, а вообще ни одного положительного героя, ни одной фигуры или ситуации, на которой мог бы отдохнуть взгляд, — между тем сатира живет долго лишь тогда, когда она идет рука об руку с лирикой, любовной или философской. Следовательно, магнетизм повести может оказаться преходящим, а сама она — слишком привязанной к настоящему. Детали и сюжетные ходы не запоминаются. Я прочитал повесть дважды, с разрывом в год, — приступая ко второму чтению, я отметил про себя, что помню лишь абрис событий и общее впечатление блеска от авторского письма и мысли, общую картину нарисованного им социума. Конечно, вина тут может быть и моя. Но помимо естественной аберрации, присущей любому критику, здесь, я решаюсь думать, сказалась и нехватка человеческого тепла у Кустарева, грустной улыбки над дурачествами сограждан — и над собою среди них. В конечном счете, фон, лежащий за чертой любого повествования, в громадной степени определяет успех или неудачу произведения; фон этот ведь и есть то главное, что художник хочет донести до нас. Величайшие достижения человеческого духа в искусстве всегда проникнуты доверием к человеку — и в этом смысле позитивны. Проступит ли со временем такой позитивизм в повести Кустарева (обнаружив мою ненаблюдательность)? Очень бы хотелось думать, что да.
апрель 1989, Иерусалим
помещено в сеть 25 января 2012
журнал ДВАДЦАТЬ ДВА (Тель-Авив) №67, 1989