Юрий Колкер

C ЧЕМ РИФМУЕТСЯ ЭЗРОХИ

(1996 / 2005)

Скажем без обиняков: Эзрохи рифмуется с эпохой. Ни больше, ни меньше. Кто сомневается, пусть проверит; кто не верит, волен сюда не заглядывать…

Об эпохе мы кое-что знаем; об Эзрохи — постараемся выяснить.

ТРОЕ В ЛОДКЕ, НЕ СЧИТАЯ ГЕНИЕВ

Поэзия — обочина нашего светлого настоящего. Чем больше мы цивилизуемся, тем меньше она нужна. Еще немножко, и мы вообще сбросим ее с лунохода современности. Когда в 1960-е один московский Савонарола (там было несколько) собирал стадионы слушателей на свои убогие рифмы, люди не стихи слушать приходили.

Сейчас, в начале XXI века, поэзия в чулане, в катакомбах. Слава богу! Там ей и место. Нормальный человек — высокой страсти не имеет для звуков жизни не щадить. Властители дум кончились в XIX веке (который в России несколько затянулся). В обществе нормальных людей остались редкие сумасшедшие, которые без стихов жить не могут: поэты и те немногие, кто стихи понимает. Вы и я. Религиозные, в сущности, люди, хотя бы и атеистами себя считали. Потому что там, где стихи, там — Бог, там сущностная, первобытная иррациональная плазма бытия, песня, исторгающая слезы, возносящая душу. Текст, из которого песенное начало полностью изгнано, — не стихи.

В наши дни доверие к поэтическому слову подорвано, живого интереса к стихам нет, литературная известность делается в Москве на привходящие деньги. В Питер славу отпускают из московского распределителя. Так для публики. А что видят сумасшедшие?

Если говорить о питерской поэзии; если смотреть на это явление издалека, скажем, с берегов Темзы, иной сумасшедший видит всего три стяга: Кушнера (а за ним его сотню, каждый с рифмой наголо), Сергея Стратановского и Зою Эзрохи. Три барельефа, три внятно прочерченных физиономии. (Вы видите другое? Поделитесь, а мне дайте договорить.) Прочих, каковые они там есть, кривизна Земли скрадывает или туманы, лондонские и питерские; больше же всего — кремлевская стена заслоняет. Есть замечательные стихи, есть, стало быть, и замечательные поэты, но они — словно бы в советском подполье пребывают, на свет божий не выпущены. Младшие — те вообще не в счет. Они все сплошь гении, но старшим не видны. Так природой устроено: видеть свое поколение и тех, кто старше. Петр Андреевич Вяземский, помнится, на Пушкина поглядывал хоть и не свысока, но всё же с высоты своих лишних семи лет. Неустранимая возрастная аберрация. За нее даже не извиняемся. Виктор Соснора в 1970-е не извинялся. Прямо утверждал, что его поколение — последнее в русской поэзии, а после него лавочка закрывается.

О Кушнере можно говорить, а можно не говорить. О Стратановском с середины 1990-х говорят достаточно (хоть и не совсем те, кто нужно), а мы добавим: самая безнадежная эстетическая установка годится в дело, когда за нею — подлинный талант и подлинное страдание. Об Эзрохи говорят мало. Кто она рядом с карнавальными москвичами, с их взаимными премиями, с их нескончаемой вакханалией самолюбования под заморскую дудочку? Спросите западных литературоведов, управляющих русской литературой: они не слыхали. Читатели у Эзрохи есть, читатели преданные и влюбленные в ее музу, но это — те самые могикане, которые еще умеют читать стихи, которые в стихах стихи ценят. Литературной хватки у них нет. Ни в какие обоймы и тусовки они не входят, никаким влиянием не пользуются. Деньги тоже не при них, точнее, они не при деньгах. Вот мы и спрашиваем: а кто она, эта Эзрохи? Один израильский набоб, издающий журнал, так именно и спрашивал — с уничижительно-самодовольной улыбочкой. (Он же, слово в слово, буквально так и про Елену Шварц спрашивал: — А кто она такая? — но тут Шварц как раз какую-то шумную премию получила, чуть ли не сталинскую, и набоб спрашивать перестал.)

Ответ у меня такой: Эзрохи — самое своеобразное дарование в русской поэзии XX века (XXI век не обсуждаем, культурной физиономии у него еще нет). Вы не ослышались — только слушайте еще раз, и внимательно: не самое крупное, не самое глубокое и значительное, а самое своеобразное.

Своеобразие неотделимо от естественности. Его нельзя придумать, но и скрыть не удается. Почти все молодые да шумные въезжают в литературу на изобретенном ими велосипеде. Настоящему таланту изобретательство ни к чему, он пешком входит, на своих двоих. Своеобразие своё напоказ не выставляет, во-первых, потому, что несущему в кармане склянку с мускусом незачем оповещать об этом окружающих, а во-вторых и в-главных, потому, что чувствует: дело не в своеобразии; не только в нем.

Своеобразна ли, скажем, Ахматова? Еще бы! Но ровно в меру. Толпа этого своеобразия никогда бы не заметила. Потребовалась башня Вячеслава Иванова — и тонкий, воспитанный слух знатоков. Сама Ахматова ценила в себе традиционность, преемственность — и правильно делала. Традиция умнее нас. Полное, стопроцентное своеобразие — бесчеловечно. Полному нонконформисту, всё равно артисту или политику, место — в тюрьме или в сумасшедшем доме, он опасен для общества. Другая сторона дистиллированного своеобразия — скука. Знаменитый дыр-бул-щил — квинтэссенция скуки.

Сравним Ахматову и Эзрохи по этому неоднозначному критерию — по своеобразию (самобытности) — и признаем: Эзрохи — на две ступеньки выше. Но это ни на полступеньки не ставит ее выше Ахматовой как поэта.

КОРОТКОЕ ЗНАКОМСТВО

Что же она вызвала из мрака, эта Зоя Эзрохи? В чем ее самобытность? В терпкой смеси трагического и комического на фоне обыденности. Слово трагикомедия тут не годится, сути дела не выражает. На выходе у Эзрохи — не драматургия (как, скажем, у Галича), а лирика, не характеры, а лирический герой, какого литература до нее не знала.

Видим и другое: Эзрохи создала новый жанр, возвысила альбомные стихи до стихов, до поэзии. Ее главная, пока что самая полная книга называется выразительно и точно: На всякий случай. Стихи как отклик на случившееся. Эзрохи — городской акын: что видит, то и поет.

Арсенал Эзрохи беден. Сущностная новизна сплошь и рядом обходится средствами самыми простыми, кустарными, до наивности незамысловатыми, без изысков. Именно такова Эзрохи: традиционные метры, правильные рифмы. Пока мы не погрузились в мир поэта, стройный, цельный и замкнутый, мы этим стихам не поверим. На минуту нам непременно покажется, что перед нами восьмиклассница, только что овладевшая азбукой стихосложения. Но этот примитивизм — ловушка. Пиросмани и Шагал тоже на минуту кажутся всего лишь недоучками. И совершенно так же, как невозможно подражать этим двоим, невозможно подражать Зое Эзрохи.

Содержание стихов тоже, на первый взгляд, самое незамысловатое, тривиальное, но с изюминкой. Давид Самойлов в последней своей книге восклицает в сердцах: «Медитации — надоели». Еще как надоели! Русская лирика последних десятилетий — сплошная жалобная книга плюс самокопания. Но выхода из этого порочного круга не видно, и сам Давид Самойлов с его пустоватыми балладами этого выхода не нашел. А Эзрохи нашла. Попробуйте день за днем пересказывать мелочи своей жизни, жизни копеечной, по-советски нищенской и убогой, ничем не замечательной, — и делать это занимательно, остроумно, метко, без раздражения, злобы и зависти, с горькой и счастливой — сквозь слезы — улыбкой. Счастливой — потому, что «душа певца, согласно излитая, разрешена от всех его скорбей» (Боратынский). Попробуйте. Получится — Зоя Эзрохи. Точнее — нет, не получится. Только у нее одной и получается. Есть некое чудо и загадка в том, как она всё это делает. Секрет дамасской стали.

Тематически русская лирика — трехкаскадный усилитель: состоит из стихов о любви, стихов о стихах и стихов о природе. Некоторые еще о смерти пишут, но смерть на поверку — та же любовь. Эзрохи добавляет в традиционный список еще одну тему: ее герои — часто кошки и собаки, а не люди, она обожает животных, не может пройти мимо бездомного котенка или щенка, держит и кормит дюжину кошек сразу. Но в ее стихах по большому счету и это ничего не меняет. Из стихов, связанных с животными, вырисовывается столь же рельефный (и столь же необычайный) портрет лирической героини.

Да-да, вы правы: всё сказанное — общие слова, пустой панегирик (но не правы, если заподозрили тут литературное кумовство). Верно: почти те же слова можно и о многих других авторах сказать. И говорят. И мы подпишемся. А всё-таки тут — нечто особенное.

Давайте посмотрим, «как она это делает».

Всю ночь болело очень горло,
И я надеждою жила.
Свобода медленно простерла
Ко мне роскошные крыла.

Когда бы не температура,
Ломота в теле, кашель, чих,
Не знала б ты, литература,
Не знала б ты стихов моих.

Тоска на время отпускает,
И даль приветливо чиста
Пока ладони мне ласкает
Тепло больничного листа…

… Древнеегипетский папирус
Не больше для меня в цене,
Чем подтверждающая вирус
Бумажка, выданная мне.

Блок сказал в свое время: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла», — но что нам до Победоносцева — в конце ХХ века, в сердцевине советской тысячелетней империи, в беспросветном светлом будущем? Да и сам Блок со своим «Мы — дети страшных лет России…», — что он знал о страшных годах за три года до Великого Октября?

Одна из важных тем Эзрохи — своего рода антиромантизм, стаскивание с нашей жизни всяческого флера. Взгляд поэтессы волен остановиться на чем угодно, запретов нет.

Откинув крышку, по-весеннему светлея,
Рогатый, как бычок,
На зимнем солнышке бачок помойный греет
Чумазый свой бочок.

А вот жанровая картинка из нашей советской действительности:

Я мимо подворотни шла,
Каких у нас немало,
И, заглянув (ну и дела!), –
Горниста увидала.

…Да, и мелодия слышна
Была сквозь шорох снежный! –
Так необычна и полна
Вечерней грусти нежной.

… И, присмотревшись, поняла,
Что в вечерок субботний
Товарищ выпил «из горла»
В столь тихой подворотне…

Бедная смыслом жизнь показана скорее с юмором, чем с горечью. Но вот каким видится Зое Эзрохи гнев Господень, готовый обрушиться на советский Содом:

…Не придется трудиться и жечь:
Загрызет там товарищ товарища
Через годик — одни лишь пожарища,
Где людская не слышится речь.
И на этом пустующем месте,
Где такая была кутерьма,
Осторожненько, лет через двести,
Можно новые строить дома.

Конечно, мы угадываем родство. Эзрохи — двоюродная сестра Михаила Зощенко: она поддразнивает обывателя его же, обывателя, языком, — потому что близко стоит к нему; стояла бы дальше (выше) — не замечала бы обывателя вовсе (как это всегда и делала высокая поэзия).

Как и Зощенко, Эзрохи вся — в настоящем. Если поэтесса и вспоминает классику, то лишь ради сегодняшних нужд:

Мы живем, под собою почуяв страну,
Наши речи растут в ширину и в длину,
У кого темпераментней норов,
Тех хватает на сто разговоров.
… После драки чего ж не махать кулаком?
Но спокойно все тот же стоит Исполком,
И не скрыться нигде от нитрита,
И рыдает в морях Амфитрита.
Справки больше в цене, чем людские сердца,
Нету горца — теперь берегись огурца,
И сегодня страшней мухомора
Белый гриб из Соснового Бора.

Рифма нитрита-Амфитрита — глазок в мастерскую Эзрохи. Тут она вся, как океан к капле воды: лукавая, блистательная. Знает: искусство, чтобы быть естественным, должно быть чуть-чуть искусственным, — и знает меру этому чуть-чуть. Звук она вообще чувствует очень хорошо, хоть подчас и вверяется ему в рифме с излишней готовностью.

Слово исполком с прописной буквы очень выразительно. Это не сатирический прием. Эзрохи, как нечто родное, приняла советский обывательский фетишизм, который слово Бог со строчной писать велел, а слово родина — с прописной. Поэтесса берет эту прописную с той же естественностью, что и обыватель: разделяет его, обывателя, фетишизм.

Почитаем еще. Так не хочется обрывать поэта на полуслове! Вот стихотворение Короткое знакомство.

Познакомилась с чувашем,
А быть может, с чувашом.
Говорили мы о нашем
Деле главном и большом.

Нес он мой мешок тяжелый,
Был немного под хмельком,
И, воспитанный совшколой,
Он поддерживал обком.

Мол, сегодня без обкома
Беспорядки захлестнут.
Это было мне знакомо —
Что народу нужен кнут.

А в мешке моем консервы
Дребезжали на весу.
Был апрель, и дождик первый
Нам дарил свою красу.

И важнее всех политик,
Актуальней всех проблем,
Вылезал из почки листик,
Листик новенький совсем.

Я поплакалась чувашу:
— Ходит «Память» у метро
И заваривает кашу
Очень нагло и хитро.

Он утешил: — «Память» ваша —
Просто чушь и ерунда!
Мол, когда терпенья чаша
Переполнится чуваша,
Он рассердится тогда.

Он тогда на «Память» эту
Замахнется кулаком
И сживет ее со свету,
В чем поможет и обком.

Шли да шли — за словом слово,
В лужах плыли облака.
Обсудили Горбачева,
Обсудили Собчака.

И признавшись, что обкома
Я на дух не выношу,
Я сказала возле дома
До свиданья чувашу.

Тут сверкнула мысль живая,
И опомнился чуваш,
И, мешок мне отдавая,
— Дома ль муж, — спросил он, — ваш?

И еще; стихотворение За и против:

А там зарежут террористы.
А здесь не примут в институт.
А здесь узоры серебристы
На зимних окнах расцветут.

А там — экзотика, верблюды,
Разнообразье вкусных блюд,
А здесь, а здесь — не сдать посуды,
А здесь на улицах блюют.

А вдруг свобода только мнится?
А там религия в чести.
А здесь повсюду коммунисты
И все дороги каменисты,
И все исчерпаны пути.

Вражда в таинственных арабах,
Чужих письмен чудная нить…
Теряюсь я в попытках слабых
И избежать и сохранить.

Найти такую бы планету:
Родной гранит, родной туман,
Но ни советской власти нету,
Ни агрессивных мусульман.

Там беспросветною угрозой
Не нарушается уют,
И под развесистой березой
Пасется ласковый верблюд.

И еще; стихотворение «Убирайтесь в свой Израиль»:

На прощанье я вас обниму.
Берегите свою Колыму.
На прощанье пожму ваши руки –
Кулаки, не знававшие скуки.
На прощание я расцелую
Бесшабашную Русь удалую.
Оставайся, любезная Русь,
Оставайся, а я уберусь.
Отвернусь и шепну, уходя:
— Пусть поля не дождутся дождя.
И сосна побежит за сосною
Вслед за мною, за мною, за мною.
И березы сбегутся гурьбою,
Я возьму их с собою, с собою.
Позову еле слышно: кис-кис —
Не останется зайцев и лис,
Лоси, рыси и караси
Не останутся на Руси.
А еще, уходя, я шепну:
— Наше горе — на вашу страну.
Ой, такое начнется, такое! –
Позабудете вы о покое.
Уходя, я еще обернусь:
Может быть, ты спохватишься, Русь?

За свою самобытность Эзрохи платит тем, чем очень часто приходится платить за самобытность: отсутствием внутреннего развития. Она не меняется десятилетиями — как Федор Сологуб, еще меньше, чем он. Она явилась в литературе готовенькой, такою и остается. Меняются имена кошек и собак, имена политиков, меняется жизнь, — а Эзрохи — та же, тональность ее стихов остается той же, мастерство — тем же, приемы — теми же. Беды и радости лирического героя не меняют ракурса, под которым поэт видит мир.

ДЕРЖАВИН, ПУШКИН, ЭЗРОХИ

«Kushner and Brodsky were minor poets of Ezrokhi's age» («Кушнер и Бродский — малые поэты эпохи Эзрохи»; за внутреннюю рифму — не извиняемся). Возможно ли такое? Пойдут ли эти двое и другие начальники поэзии — мелким шрифтом в примечаниях к стихам Эзрохи лет этак через сто?

Нет, этого не предрекаем. Предрекаем другое: если поэзия не умрет; если читатель в потомстве — не суеверие (подчас кажется, что суеверие; я лично ни одного потомка не видел), Зоя Эзрохи будет со временем стоять в одном ряду с самыми известными поэтами наших дней. Никому не уступит. Сравнение с Кушнером и Бродским преспокойно выдерживает. Переживет многих. Заслонит сегодняшних букеровских, пушкинских и сталинских лауреатов (государственных, но всё-таки — сталинских), из которых каждый второй — хорошо темперированный миф. Своеобразием превосходит всех до самого горизонта, дарованием — поспорит с каждым. Верно, в мастерстве она уступает лучшим, но разве, например, Блок был самым мастеровитым поэтом своего времени? Мастерство — дело тонкое, тут очень сильны разного рода договоренности; ходят же — с подачи университетских славистов — в мастерах (и классиках) сочинители, едва умеющие (и едва умевшие) писать; полные и откровенные бездарности вроде Айги. А Зою Эзрохи — литературоведы не похвалят. Для академических исследований она — самый невыгодный товар. «Исследовать» тут нечего, ее стихи для этого слишком хороши, слишком живы.

Что же, Эзрохи великий поэт? Нет, этого мы не скажем. Наше время вообще бедно величием. Величие предполагает высоту: не высокие темы, а высокий полет, широкий охват. Этого недостает не одной Эзрохи. Сегодняшняя русская и мировая поэзия — сплошной третий штиль, сплошной полет над гнездом кукушки, сплошное приспособленчество к малым сим. Боятся высокопарности — и соперничают друг с дружкой в низости (которую чернь любит), упиваются низостью, подлаживаются. В хорошие времена низость в искусстве так и понималась как низость; паяц знал свое место и на Парнас не карабкался.

Скажут: демократизация — общая тенденция развития искусства, которое с каждым веком приближается к народу, идет от высокого к низкому. Опять верно, но признаем же и то, что это не прогресс, а регресс. Нет в искусстве прогресса и быть не может. Художник мельчает — потому что мельчает человек. Подлинное искусство аристократично, творится немногими для немногих. Оттого оно и умирает на наших глазах. Стендаль в числе первых догадался, к чему дело идет: «Искусство — роскошь, а свобода — необходимость». Понимал, что искусство, овладевшее массами, — не искусство. Перед человечеством был выбор: свобода (демократия) или искусство. Точнее — выбора не было. Еще Екклесиаст говорил, что всё идет в одно место.

ДОПОЛНЕНИЕ: ВАС ТУТ НЕ СТОЯЛО

Ленинград оставался культурной столицей во всяком случае до конца 1940-х. Массовый переезд деятелей культуры в Москву (к деньгам) начался в 1950-е. Не забудем: даже Маршак (четырежды сталинский лауреат), даже Корней Чуковский — большую часть жизни прожили на берегах Невы.

В поэзии, начиная с символистов, обособляются петербургская и московская школы. Десятилетиями они были (по самой выгодной для москвичей оценке) равновелики. Конечно, дело не сводилось к месту прописки (Ходасевич — чистый петербуржец; Бродский — скорее москвич, чем петербуржец), но названия школ неслучайны, дух каждого из городов, genius loci, определил дух каждой из школ. Отчего же сейчас все поэты — москвичи? (Пусть не заподозрят, что вопрос этот продиктован местным патриотизмом; спрашивающий — не петербуржец.) Когда Евгений Рейн читал свои стихи в Бостоне в 2003 году, его спросили (об этом всегда спрашивают): «А кто еще, кроме вас?», и он, не моргнув глазом, назвал пятерых москвичей (включая тогда еще живую Татьяну Бек). Питера — как не бывало на карте русской поэзии. Провинция, понятно, и вообще не в счет.

Этот вопрос из зала — «А кто еще, кроме вас?» — прелюбопытный пробный камень. О Кушнере можно не говорить, но иногда — приходится. Как-никак самый плодовитый поэт в истории русской литературы. Единственный поэт в мировой истории, дважды проиллюстрировавший своим творчеством гегельянскую истину о количественно-качественном переходе. Поэт-профессионал (каковым и Пушкину стать не удалось).

Рассказывают (а мы не верим, но и не забыть не можем), что в начале XXI века один молодой русский американец, пишущий хорошие стихи, задумал пошатнуть московскую монополию: показать, что и в Питере есть поэты. Он устроил Кушнеру американское турне на таком условии: когда из аудитории последует неизбежный вопрос «А кто, кроме вас?», назвать в ответ несколько имен петербургских поэтов. И вот Кушнер оказался в Америке, и из зала — surprise, surprise — спросили: «А кто еще нынче хороший поэт, кроме вас?» Молва утверждает, что ответил Кушнер так: «Давайте я вам лучше еще стихи почитаю». Ответил по совести. В самом деле, кто кроме меня? Так ведь каждый о себе думает. Только говорит не каждый. Вспомним Бродского: тот начал говорить так не сразу, не раньше, чем начальственную безнаказанность почувствовал.

Может, и врут про Кушнера, наговаривают. Наверное, врут. Зависть и нелюбовь к Кушнеру среди пишущих уж очень сильны. Он опасен, и не только как начальник поэзии. Он — человек жестоковыйный (это фетовское слово вынесла в название статьи на его пятидесятилетие одна критикесса, в выгодном свете противопоставившая Кушнера Бродскому). В 1984 году я допытывался у одного безвестного, но честолюбивого стихотворца, отчего тот отправляется в эмиграцию. Стихотворец привел две причины, которые приводили все, а в качестве третьей добавил: «А еще — не хочу жить в одном городе с Кушнером. Задушит!» В ту пору, заметим, Кушнер был другим, совсем другим. Своих учеников наставлял: нельзя быть начальником поэзии, нельзя заседать, председательствовать. И отношение к нему было другое. Большевики его держали на коротком поводке, даже чуть-чуть гнали, а литература диссидентская — не признавала. Еще повторяли «Кушнер-скушнер», — первое, что было сказано в момент его появления; еще поминали Кушнеру его так называемые паровозы, с помощью которых он пробился в печать («На заводе Русский дизель / Испытания идут…» и т.п.). Еще не знали, как сильны его чары и хватка. А между тем он уже тогда стоял во главе школы. С тех пор так и пошло в Питере: те, кто поддался этому чародею, — люди одаренные, они обычно пишут хорошо, но, случается, вяло (по недостатку самобытности), чахнут в тени Кушнера, остаются комнатными поэтами; а те, кто не поддался его чарам, — пишут плохо (по недостатку одаренности). Вот и выходит: нет в Петербурге поэтов. Откуда им взяться? Один Кушнер.

Или всё-таки есть? Когда я начинал эту статью, мне казалось, что есть. Иных я люблю, да назвать не хочу. Не поверят. Начнут спрашивать с ехидцей: а кто они такие? В кумовстве обвинят. Но, может статься, им, «как драгоценным винам, настанет свой черед». Карнавал-то сегодняшний рано или поздно кончится.

январь 1996; ноябрь 2005, Боремвуд, Хартфордшир
помещено в сеть 24 февраля 2002

журнал ВЕСТНИК №9 (163), Балтимор, 16 апреля 1997

журнал НА НЕВСКОМ ПРОСПЕКТЕ №12, Петербург, 2005 (с искажениями)

еженедельник ОКНА, Тель-Авив, 2005 (с искажениями)

Юрий Колкер