Юрий Колкер

СКОПЕЦ В СЕРАЛЕ

ПО ПОВОДУ КНИГИ ЗАПИСИ И ВЫПИСКИ М. Л. ГАСПАРОВА

(2000)

Человеку, немало потрудившемуся для родной культуры, естественно написать книгу о себе или о чем-то своем, сокровенном. Если он вступил в преклонный возраст, от него обыкновенно и ждут подобного сочинения. Написал такую книгу и М. Л. Гаспаров, «крупнейший отечественный филолог, литературовед, член-корреспондент Российской академии наук» (так значится в аннотации к сочинению), лауреат всяческих премий. Написал он «причудливый сплав заметок, воспоминаний и литературно-критических эссе» (из той же аннотации). Название — выразительное и многообещающее: Записи и выписки (Новое литературное обозрение, М., 2000). Нам понятно: за плечами ученого — громадная по интеллектуальной насыщенности жизнь, в которой, разумеется, не всё удалось привести в систему, — и вот он делится с нами набросками, рассыпает алмазы без оправы и алмазную крошку. Такую книгу открываешь с жадностью, предвкушая душевный подъем от приобщения к сокровищам.

Однако уже первая фраза звучит как-то странно. «У меня плохая память, — сообщает Гаспаров. — Поэтому когда мне хочется что-то запомнить, я стараюсь это записать…» Мы признательны автору за мягкий, доверительный тон; мы немедленно отстраняем расхожую мудрость, гласящую: «Все жалуются на нехватку памяти, и никто — на нехватку ума», — но всё же мы озадачены. Нам говорят: «когда я хочу одно, я делаю другое», — что-то вроде: «когда мне хочется есть, я иду спать». Не странна ли такая невнятица в устах человека, любящего слово? А ведь эта любовь закреплена в названии профессии автора.

Мы, однако, не придирчивы. С кем не бывает? Человек, действительно любящий слово, знает, что решительно всякий текст поддается улучшению. У классиков, у самого солнца русской поэзии можно нащелкать огрехов. Мы не придирчивы, ибо дело-то идет о другом: мы сейчас узнаем бездну интересных вещей, из которых про одни мы вообще не слыхали, другие нами были когда-то по лени или легкомыслию неправильно поняты, третьи мы забыли — и нам напомнят. Нашей мысли предстоит пир. Ученый прочел невероятно много; рядом со своею мудростью он поставит отобранную им мудрость веков и тысячелетий. Настоящая книга всегда служит совести — общей, совместной вести; она сообщительна.

Между тем Гаспаров продолжает: «Сокращений я здесь не раскрывал: занимающимся историей они понятны, а остальным безразличны…»

Иной математик тут, пожалуй, книгу и закроет. Воспитанный ум редко безразличен к новым сведениям, — а человек, придерживающий знания для себя и своего круга, не самый драгоценный собеседник. Но мы горячиться не станем, да и математик наш, пожалуй, может продолжить чтение — хотя бы из простого любопытства. В конце концов, профессиональный снобизм бывал не чужд и великим умам. Сам Эйнштейн говорил, что здравый смысл — не более, чем предрассудок, складывающийся в возрасте до восемнадцати лет. Он хотел этим подчеркнуть, что причудливый, а то и капризный ход мысли бывает плодотворен. А какие шутки отпускал Давид Гильберт! Упоительные, но и не без чванства. «Имярек стал поэтом; для математика у него не хватало воображения…» Эпатаж подчас необходим, чтобы подзадорить нашу мысль. Нет, мы будем читать дальше.

Мы выхватываем нечто наугад — книга ведь и не предназначена для последовательного чтения — и немедленно вознаграждены :

«Если знаешь предлагаемое, то похвали, если не знаешь, то поблагодари» (Фульгенций).

Как чудесно! Вот высказывание, которое раздвигает наш нравственный горизонт. Оно поможет нам жить. Спасибо ученому. «Не знаем» — потому и благодарим. Но спросим: неужто лишним было бы напомнить нам хоть годы жизни этого Фульгенция или, там, намекнуть, чем он промышлял меж нас? Ведь без этого и смысл его слов не вполне ясен. Одни и те же высказывания при разных обстоятельствах значат разное. Конечно, если мы «занимаемся историей», да еще, по счастливому совпадению, историей раннего европейского средневековья, мы, пожалуй, припомним нечто: византийская Африка, пятый или шестой век, борьба с арианством. Но беда в том, что Фульгенциев, оставивших след в истории, было два, и оба, как на грех, жили в Африке примерно в одно и то же время. Их даже специалисты веками путали. А тогда — не чрезмерно ли самолюбование автора? К чему он так красуется перед нами? И достойна ли позиция ученого, говорящего: «знаю, да не скажу»?

Но, может быть, Гаспаров и не знает. На такую мысль наводят поразительные неточности. Спрашивается, как можно было написать, что пушкинский Борис Годунов «длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии»? Если под длиной ученый имеет в виду число стихотворных строк (ведь не протяженность же текста, вытянутого в линию), то пушкинская трагедия с точностью до нескольких стихов равна Макбету (в обеих вещах — примерно 2900 строк). Не нужно быть литературоведом, чтобы заметить это. Как, однако, воспринимать слова человека, сделавшего знание литературы профессией, если он допускает такого рода оплошности? Чего стоят прочие его слова?

Возьмем теперь такую выписку: «Аарон — это имя было в ходу только у евреев и донских казаков (А. Штейнб., 6).» Гаспаров приводит наблюдение Штейнберга в качестве курьеза, очевидно, не подозревая, что за курьезом стоит история. В XVIII веке донские казаки станицами держались Моисеева закона. Целый полк Войска донского (Хоперский казачий полк на кавказской линии) был составлен из жидовствующих. В городе Александрове (Александровске) русских иудеев, купцов и мещан, было больше, чем православных. Разумеется, не знать всего этого — не стыдно; не все интересуются русской историей; но, согласимся, высказывание, помещённое в живой исторический контекст, приобретает иной смысл — и в ином свете выставляет упоительную игру в записи и выписки, не снабженные комментарием.

Посмотрим теперь, каковы сокращения в Записях и выписках. Иные — более чем прозрачны, например: Eccl. Это, разумеется, Екклесиаст. Легко угадывается и то, что предшествует сокращению: «Faciendi plures libros nullus est finis». Тут знание латыни не обязательно, достаточно Библии: «Составлять много книг — конца не будет…» (жаль только, что отброшено: «а что сверх этого, того берегись»). Корни слов libros, nullus и finis наведут нас на след, и мы вспомним перевод, а компилятора упрекнем разве что в излишнем щегольстве, — ведь эта вечная мудрость и по-русски звучит неплохо. Латынь здесь вообще ни при чем. На латынь Екклесиаста переводили с того же языка, что на русский. Тем не менее вспомнить его всегда полезно — и мы, следуя правилу Фульгенция, цитирующего похвалим.

Рядом — другая цитата и другое сокращение: «Nullum est iam dictum, quod non sit dictum prius. Ter. Eun., 41.» Похвалим и это. Опять наш недоучка-математик угадывает: цитата — из Евнуха Теренция, римского комедиографа второго века до н. э., а означает: «Нет ничего сказанного, что не было бы сказано прежде». Угадать и припомнить — несложно. В культурном обиходе — три-четыре высказывания Теренция. Среди прочих, и это высказывание на слуху — и всегда кстати, особенно в наши дни, ибо согрето верой в истину, а направлено против дешевого оригинальничанья. Настоящая мудрость не стареет.

Есть, правда, и такие выписки, к которым рекомендации Фульгенция приложить затруднительно, например:

ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung  unordn   g
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
ordnung    ordnung
Тимм Ульрих

Благодарить тут не за что, а хвалить — нечего. Екклесиаст и Теренций душу человеческую исследовали, оттого и говорят с нами через тысячелетия живым человеческим голосом, а Тимм Ульрих ничего не сказал, до такой степени ничего, что тут и перевод не нужен. Имя его переписчик, заметим, не сокращает, возможно оттого, что настоящее имя этому Ульриху — легион. В России и своих ульрихов сколько угодно. Незачем было к немцам ходить.

Впрочем, одну важную рекомендацию тут, пожалуй, извлечь можно. Вот что на самом деле говорят нам Ульрих и Гаспаров: смело выдавайте за произведение словесного искусства всё, что угодно. Никто не ужаснется, а иной — и процитирует.

До сих пор, однако, мы отмечали сущие мелочи в выписках Гаспарова — так сказать, разглядывали обстановку гостиной. А происходит в гостиной вот что:

Несчастливцы богаче счастливцев.
Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука.
Лишь в ненастье волна узнает берег,
Где опора — друг,
И целенье, пусть краткое, — подруга.
Не равняйте нас: праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.

Гаспаров, используя «такое мощное сокращающее средство, как верлибр» (курсив наш), предлагает нам, по его словам, «лирический дайджест, поэзию в пилюлях» из — соберитесь с духом — Боратынского. Зачем?! Сам он говорит, что хочет избавиться от «балласта». На подобные операции с русскими поэтами натолкнули его переводы из поэтов иностранных.

«Когда переводишь верлибром и стараешься быть точным, то сразу бросается в глаза, как много в переводимых стихах слов и образов, явившихся только ради ритма и рифмы. Когда мы это читаем в правильных стихах, то не чувствуем: в них, как в хорошо построенном корабле, балласт только помогает прямей держаться. Но стоит переложить эти стихи из правильных размеров в верлибр, как балласт превратится в мертвую тяжесть, которую хочется выбросить за борт… Я подумал: а что, если сокращать и образы — там, где они кажутся современному вкусу (то есть мне) избыточными и отяжеляющими?»

Поверим на минуту, что ритм, рифма и образы — балласт, — но как быть с «хорошо построенным кораблем»? Балласт становится «мертвым грузом», когда корабль гибнет. Прибегая к поэтическому языку (к образу), ученый говорит нам, что верлибр губит стихи, — но разве это он хотел сказать?

Посмотрим теперь, что послужило материалом для «дайджеста».

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя понять и счастья:
         Живой источник сладострастья
         Дарован в нем его сынам.
Одни ли радости отрадны и прелестны?
         Одно ль веселье веселит?
Бездейственность души счастливцев тяготит;
         Им силы жизни неизвестны.
Не нам завидовать ленивым чувствам их:
Что в дружбе ветреной, в любви однообразной
         И в ощущениях слепых
         Души рассеянной и праздной?
Счастливцы мнимые, способны ль вы понять
Участья нежного сердечную услугу?
Способны ль чувствовать, как сладко поверять
Печаль души своей внимательному другу?
Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?
         Но кто постигнут роком гневным,
Чью душу тяготит мучительный недуг,
         Тот дорожит врачом душевным.
Что, что дает любовь веселым шалунам?
Забаву легкую, минутное забвенье;
В ней благо лучшее дано богами нам
         И нужд живейших утоленье!
         Как будет сладко, милый мой,
Поверить нежности чувствительной подруги,
         Скажу ль? все раны, все недуги,
Все расслабление души твоей больной;
         Забыв и свет и рок суровый,
Желанья смутные в одно желанье слить
И на устах ее, в ее дыханьи пить
         Целебный воздух жизни новой!
         Хвала всевидящим богам!
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.

Что же проделал с Боратынским почтенный академик? Чтобы понять это, прочтем следующее:

«Я любил вас. Быть может, в моей душе любовь еще не совсем угасла, но пусть она больше не тревожит вас; я ничем не хочу вас печалить. Любил я вас безмолвно, безнадежно, то робостью томим, то ревностью. Я так искренно любил вас, так нежно, как дай вам Бог быть любимой другим…»

Это переложение сделано в 1964 году Владимиром Вейдле. Он хотел показать, как легко уничтожается чудо: достаточно всего лишь слова переставить.

Гаспаров, однако, не останавливается на полпути. Он, по его словам, сокращает и выбрасывает балласт, — но, говоря так, он скромничает и свой творческий вклад преуменьшает. Целых 11 слов из 35-и им добавлены, а основная мысль поэта подменяется ее прямым отрицанием. Происходит это в строке «И целение, пусть краткое, — подруга». Боратынский говорит нечто противоположное: он возражает «шалунам», тем, кто довольствуется «минутным забвением». Он противопоставляет им «новую жизнь», то есть будущее счастье, которое ему (или, если угодно, его лирическому герою) легче понять, пройдя через страдание. Счастье — нечто неизмеримо большее, чем целение или забвение, и у поэта ниоткуда не следует, что оно должно быть кратким. (Слово целение, кстати, уже предполагает некоторую краткость, так что «краткое целение» — тавтология.) Возлюбленная, сегодня равнодушная, завтра поймет героя и полюбит его, — вот о чем идет речь у Боратынского. Она умилится, узнав, сколько страданий причинила любимому. Ни это стихотворение, ни весь контекст поэзии Боратынского, ни самая жизнь его, необычайно целостная, другого прочтения не допускают. У Гаспарова же выходит, что Боратынский — с шалунами. Мысль поэта извращена и опошлена. И ведь это еще мысль в обычном значении слова: понятийная, та, которую можно выделить из ткани стиха.

С мыслью поэтической у Гаспарова и вовсе катастрофа. По тональности, звуку и ритмической организации его произведение есть уже полное отрицание оригинала: оно банально, беспомощно, безвкусно. Вслушаемся во вторую строку: «Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука», — в этом присутствует какое-то глумливое поддразнивание. То же самое — в строке «И целение, пусть краткое, — подруга». Как всё это убого рядом с живым дыханием поэта, с его благородным жаром, с добытой им непреходящей истиной!

Но самое поразительное вот в чем: в переложении имеется поэтическая мысль, целиком привнесенная. Это — третья строка: «Лишь в ненастье волна узнает берег». Ни одного из этих слов (исключая предлог) нет у Боратынского, — нет, разумеется, и этого напыщенного иносказания, из числа тех, которыми пестрят сочинения начинающих стихотворцев. Эта строка — вся, от начала до конца, — поэтическое произведение Гаспарова. Она и есть мерило его вкуса и осмысления родной просодии.

Получается, что седовласый, увенчанный лаврами стиховед, во-первых, не понимает простого (внепоэтического) смысла стихов, лежащего буквально на поверхности; во-вторых, не понимает поэтического смысла стихов, глух к стиху, не чувствует поэзии: не знает азбучной истины, состоящей в том, что поэтическая мысль неотделима от поэтической формы, что в иной форме она становится иной мыслью (вспомним шиллеровскую Перчатку в двух русских переводах; у Лермонтова: «Благодарности вашей не надобно мне!», у Жуковского: «Не требую награды», — разве это одна и та же мысль?); в-третьих и в-главных — сочиняет, паразитируя на шедевре гениального юноши…

Теперь ясно, зачем переложение потребовалось: затем, чтобы сочинять.

В этом Гаспаров типичен. Слишком многих литературоведов одолевает сегодня зуд стихотворчества. Слишком многие хотят быть поэтами и в глубине души считают себя поэтами. В стихах одной посредственной, но именитой московской поэтессы (по образованию она литературовед), читаем: «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть». Если прибегнуть к сокращению (здесь оно более чем уместно), то дайджест содержит верное наблюдение: «все хотят быть поэтами».

По-человечески современного литературоведа нельзя не пожалеть. Он — несчастнейшее на свете существо. Более всего он напоминает скопца в серале. Всю свою жизнь евнух служит этому, присутствует при этом, понимает это (с технической стороны, случается, лучше властителя), — а ему самому этого не дано. Правда, и ему достаются ласки, но другие, — он же грезит об этих. Всем своим существом хочет он причаститься тонкой душевной материи, расходуемой в двух шагах от него, но и сама она ему не отпущена, и природа ее, известная несчастному только теоретически, ускользают от чувственного постижения, порождая муки неутолимого сладострастия.

Зато уж теорию любовной науки иной скопец превзошел в совершенстве. Его хвалят как специалиста, ему расточают любезности, у него учатся. И вот однажды ему является шальная мысль: «а чем я-то хуже? я ведь умнее их, опытнее, образованнее…» Вот тогда и оказывается, что — «лишь в ненастье волна узнает берег».

Да, имеются замечательные исключения. Не вовсе перевелись самоотверженные историки литературы, исследователи и педагоги, влюбленные в слово и за счастья почитающие свою служебную роль в литературе. Но тон задают не они. Типичный современный литературовед стихов не любит и не понимает. Он искренне убежден, что ритм, рифма и звукопись — выдумки поэтов, никак не соотнесенные с душевным жаром и природой творчества. Гаспаров пишет об этом с подкупающей откровенностью. И понять его куда как легко. Культурная среда не ставит ему в этом никаких препон, наоборот, поощряет. В наши дни за стихи выдают любой бессмысленный вздор — вроде ordnung'ов или списка управдомов (у одного петербуржца), причем человека, пишущего вздор, хвалят за оригинальность. «Для звуков жизни не щадить» — это проехало; от этого можно отгородиться термином, биркой: скажем, обозначить Боратынского романтиком. Чего проще? Не ясно ли, что романтизм наивен, а потому и устарел?

Однако nullus est liber tam malus, ut non aliqua parte prosit (нет книги столь плохой, чтобы она была совершенно бесполезной, Плиний, Письма, III, 5, 10). Записи и выписки Гаспарова тоже имеют свой поучительный смысл, правда, негативный. Два стихотворения, подлинное и извращенное, со страшной наглядностью показывают нам, где мы очутились. На дворе — самый пик эпохи показного потребления искусства (по определению американского мыслителя Торстейна Веблена): эпоха стервятников и мародеров от культуры. В русской словесности она приняла характер национального бедствия. Родное слово расхищается с небывалым доселе проворством. Книгу в наши дни не издает только ленивый.

Всё это ставит вопрос: по-человечески жалея незадачливых литературоведов, не должны ли мы еще энергичнее пожалеть то, что они топчут: то, что для многих — в большей степени родина, чем бой часов на Спасской башне? Шекспировский Гамлет «суров из жалости», ибо пытается уберечь сокровенное. Те, кто жить не могут без подлинной русской поэзии, в таком же положении. Это, если угодно, патриотизм и в самом обычном смысле слова. Как только Боратынский и Пушкин будут стиховедами окончательно сокращены и превращены в дайджесты, нужды в России не станет — и она, всеми забытая и за полной ненадобностью, сама собою исчезнет с географической карты. Величие этой страны (теперь уже — былое) в ямбах, а не в боеголовках.

В заключение сопоставим две выписки. Первую возьмем из другого сочинения Гаспарова:

2 21 12   3  
  8   25 105 24  —        
6 63 288 97   6      
62 412 433 6      
373 751 290        
812 804          
377            

а вторую — из архива самоубийцы:

Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в от­кры­ва­ю­щу­ю­ся столовую Литфонда.

26 августа 1941 г.
М. Цветаева 

Комментировать тут нечего. Одним, если прибегнуть к формуле Гаспарова, всё и так понятно, другим — безразлично. Напомним только, что оба эти высказывания — о стихах.

15 августа (1 ноября) 2000,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 8 марта 2002

журнал КРЕЩАТИК №4 (10), Германия, 2000.

журнал ШПИЛЬ №7(8)(? отослано 6.09.2000), Рига, 2000.

газета ГОРИЗОНТ №? (отослано 2.09.2000), Денвер, 2000.

в книге:
Юрий Колкер. УСАМА ВЕЛИМИРОВИЧ И ДРУГИЕ ФЕЛЬЕТОНЫ. [Статьи и очерки] Тирекс, СПб, 2006

Юрий Колкер