Нам потребуется время для того, чтобы осознать значение понесённой нами утраты. Андрей Крыжановский не был знаменит. Мы не разглядели его при жизни. Не могли разглядеть: на русском Парнасе тесно; даже эстетические единомышленники порою не находят общего языка, — а смерть, свою и чужую, мы так привычно откладываем на потом.
Смерть незнаменитого поэта не всколыхнула русской литературы, не вылилась в минуту торжественной всенародной скорби. Но сходным образом умерли и некоторые из тех, без кого наша теперешняя жизнь неполна, а то и немыслима. Смерть не обрывает диалога. Она ставит между нами и покойным ровную прозрачную мембрану, со временем становящуюся двояковыпуклой. Личностное и суетное отступают, сквозь чечевичную поверхность мы вглядываемся в укрупнившиеся буквы — и иной раз поражаемся своей прежней слепоте.
Не любая смерть безвременна, но над гробом Андрея Крыжановского не скажешь: «Почил безмятежно, зане совершил в пределе земном всё земное». Поэт находился на столь явственном, столь крутом подъёме; мы вправе были ждать от него столь многого, что и добросовестные недоброжелатели покойного не могут не ощутить потери: они тоже стали беднее. Тут к месту вспомнить другую смерть: за 150 лет до Крыжановского, на пороге нового поприща (и в том же возрасте), умер Евгений Боратынский. Это он сказал о Гёте: «Почил безмятежно...» и далее: «Творца оправдает могила его» — слова, которые мы не можем повторить ни о Боратынском, ни о Крыжановском.
Андрей Крыжановский не просто не был знаменит — он и не мог быть знаменит: таков был его выбор. Консервативная эстетика аскетична и обращена в будущее. Тафтя́ные цветы моды отстраняются сознательным нравственным усилием, сегодняшний успех приносится в жертву чему-то едва уловимому: достоинству родного слова. Отстраняется языческое божество, именуемое духом времени. Сиюминутные ласки слишком доступны, путь к ним слишком известен: достаточно изменить внутреннему во имя внешнего, не вслушиваться, не слушаться еле слышного голоса, усвоить себе активное, режиссерское отношение к слову. Но лирический поэт (как и библейский пророк) говорит не своею волей. Он — начало пассивное. Как только он начинает изобретать, голос отступает, и на смену воздаянию будущему (небесному) приходит воздаяние сегодняшнее (земное); высокое подменяется низким.
Андрей Крыжановский знал, что точная (строгая) рифма не нравится широкому читателю. Большинство ждёт в конце строки неожиданности, клоунады, — и чуть ли не к ней сводит искусство поэзии. Здесь — первое проявление аскезы поэта: он открыто идёт против течения, рифмует слова, которые рифмовали и сто лет назад.
А снег всё падает и падает, не примелькавшийся ни крошки, — прохожего морозец радует, и скрип шагов, и свет в окошке. |
Наследственная сень для него дороже рукоплесканий. Как и у поэтов девятнадцатого столетия, рифма здесь — вестница, служанка при владетельных господах: звуке и мысли. Она знает своё место. Она опрятна, исполнительна и не злоупотребляет косметикой. Она предсказуема: таковы условия контракта. Служанка помнит, что господа, посуровев, могут обойтись и без нее, а ей без их любви не прожить.
Андрей Крыжановский знал и другое: широкий читатель любит стихи тёмные, допускающие множество произвольных толкований.
И я испытал этот искус — писать непонятно ни себе, ни другим, пусть они истолкуют превратно стиховое пространство, пусть вложат своё — тут как раз кстати лавры и тернии (...) радость избранности и полёта над косностью масс... |
Пифийская невнятица, сивиллины бормотания поражают воображение неподготовленных: тех, кто не знает другого средства подняться над затверженной повседневностью. Писать отчётливо, артикулировать свою мысль и свое чувство — значит говорить с читателем как с равным, не самоутверждаясь за его счет. Этим поэт сводит круг своих читателей к немногим ценителям с выверенным и воспитанным вкусом. Толпа не пойдёт за ним: она не ищет равенства, ей нужен Савонарола, Нострадамус (и рифма настрадалась к нему). Не мил такой поэт и литературоведам с их суетой изысканий. Выверенный вкус предполагает умение встать над рутиной и без помощи поэта, а в поэте видит доверительного собеседника, вожатого, на чью руку можно опереться. Прекрасно сознавая всё это, Крыжановский слагает с себя звание волхва, открыто идет против социального заказа, берётся за самое невыгодное, неблагодарное: естественно и без надрыва говорить о простых человеческих переживаниях.
Я родился в далёком, как детство, году говорят, очень слабеньким и маловесным, чуть не умер, московским врачом неизвестным воскрешен, да воздастся ему по труду. Я родился тринадцатого, в феврале. Век, качнувшись на самой своей середине, выбрал жизнь, пошептав надо мной по-латыни, в двух шагах от людей, волховавших в Кремле. Блеск салюта раскрасил мою колыбель с ватным дном и обивкой хлопчатобумажной. Я крещён расторопной сестрой патронажной в крутобоком тазу, заменившем купель. (...) Всё в обрывках, а между — ни связей, ни скреп; эпизод неохотно идёт к эпизоду: то кремлёвские стены и толпы народу, то халаты врачей, навещавших вертеп. Я запомнил: в дремучем московском дворе мне высверливал дудку сосед-рукодельник. Я родился тринадцатого, в понедельник, прежде срока, при звёздах, на самой заре. |
Отвергает Крыжановский и такие верные пути к успеху, как замоскворецкую разухабистость и ёрничанье, пленительные для неискушенного слуха и технически столь несложные. Он серьёзен и сдержан, как бывают серьёзны и сдержаны на берегах Невы. Чувственное, игровое начало не заслоняет от него второй обязательной составляющей искусства: совести. Как и всё жизнеспособное, стихи Крыжановского рождаются от слияния этих двух начал.
Наконец, владетельная чета — звук и мысль — составляют у Крыжановского уравновешенное органическое единство. Они идут рука об руку, не споря и не соперничая, но сотрудничая в деле любви. Им тоже друг без друга не обойтись; их разрыв означал бы конец таинства поэзии. Они не самообольщаются на свой счет: знают, что свободны только вместе и что каждому из них положен естественный предел. Звук у Крыжановского приглушен, мысль сдержанна: возникает пленительная Гесиодова обыденность, в которой небо постигается через возделывание земли.
Крыжановский обращен к немногим, но это не элитарность, присущая науке: это благородство, присущее искусству. Меристема культуры, ее передний край — в науке и в искусстве скрыты от непосвященных по-разному. Чувственный, душевный опыт в течение жизни накапливается в каждом из нас непроизвольно. Он не ведёт человека к пониманию квантовой механики, но может привести к Баху того, кто вчера довольствовался эстрадой. В отличие от науки, высокое искусство открыто всем и адресовано всем — на своем внешнем уровне. Второй и последующий уровни словно бы приглашают человека совершенствоваться.
Едва ли Крыжановский заглядывал в последние труды теоретиков культуры. Бесплодность попыток встать себе на плечи, вывести искусство из назначенных ему границ он разглядел сам. Он понимал, что просодию, как и конституцию, нельзя сочинить: она — данность, выявленная в ходе жестокого естественного отбора — по́том и кровью народной истории. Не одна только поэзия, вся культура существенно иррациональна. Она вовсе не продукт человеческого разума, а разум — не орудие планирования культуры, — уже просто потому, что его никакими ухищрениями не вывести за пределы культуры, не поставить над нею. Этим определилось отношение Крыжановского к пресловутой погоне за новизной и оригинальностью, будто бы обязательными в стихах. Консервативная эстетика обращена в будущее потому, что не вверяет человеку дел сверхчеловеческих, не преувеличивает наших возможностей. Всем этим знанием Крыжановский распорядился наиблагороднейшим образом: обошелся без деклараций и теоретизирования. Он просто писал хорошие стихи, не выгораживая для себя права на чепуху, услужливо оправдываемую жупелом гениальности.
Раздвинул ли Крыжановский нашу ойкумену? становится ли в один ряд с драгоценными тенями прошлого? Подождём отвечать на эти вопросы. Игра в земное величие была ему не нужна: стихи свидетельствуют об этом вернее поступков. Он был поэт. В эпоху небывалого обнищания искусств, их показного потребления (их умирания, как полагают некоторые), это — много.
26 декабря 1994, Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 15 февраля 2012
ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА (Москва) №48, 1995