Юрий Колкер

ГЕСИОДОВА ОБЫДЕННОСТЬ

ПАМЯТИ АНДРЕЯ КРЫЖАНОВСКОГО

(1994)

Нам потребуется время для того, чтобы осознать значение понесённой нами утраты. Андрей Кры­жа­нов­ский не был знаменит. Мы не раз­глядели его при жизни. Не могли раз­глядеть: на русском Парнасе тесно; даже эстетические единомышленники порою не находят общего языка, — а смерть, свою и чужую, мы так при­вычно откладываем на потом.

Смерть незнаменитого поэта не всколыхнула русской литературы, не вылилась в минуту торжественной всенародной скорби. Но сходным образ­ом умерли и некоторые из тех, без кого наша теперешняя жизнь неполна, а то и немыслима. Смерть не обрывает диалога. Она ставит между нами и покойным ровную прозрачную мембрану, со временем становящуюся двояковыпуклой. Личностное и суетное отступают, сквозь чечевичную поверхность мы вглядываемся в укрупнившиеся буквы — и иной раз поражаемся своей прежней слепоте.

Не любая смерть безвременна, но над гробом Андрея Кры­жа­нов­ского не скажешь: «Почил безмятежно, зане совершил в пределе земном всё земное». Поэт находился на столь явственном, столь крутом подъёме; мы вправе были ждать от него столь многого, что и добросовестные недоброжелатели покойного не могут не ощутить потери: они тоже стали беднее. Тут к месту вспомнить другую смерть: за 150 лет до Кры­жа­нов­ского, на пороге нового попри­ща (и в том же возрасте), умер Евгений Боратынский. Это он сказал о Гёте: «Почил безмятежно...» и далее: «Творца оправдает могила его» — слова, которые мы не можем повторить ни о Боратынском, ни о Кры­жа­нов­ском.

Андрей Кры­жа­нов­ский не просто не был знаменит — он и не мог быть знаменит: таков был его выбор. Консервативная эстетика аскетична и обращена в будущее. Тафтя́ные цветы моды отстраняются сознательным нравственным усилием, сегодняшний успех при­носится в жертву чему-то едва уловимому: достоинству родного слова. Отстраняется языческое божество, именуемое духом времени. Сиюминутные ласки слишком доступны, путь к ним слишком известен: достаточно изменить внутреннему во имя внешнего, не вслушиваться, не слушаться еле слышного голоса, усвоить себе активное, режиссерское отношение к слову. Но лирический поэт (как и библейский пророк) говорит не своею волей. Он — начало пассивное. Как только он начинает изобретать, голос отступает, и на смену воздаянию будущему (небесному) при­ходит воздаяние сегодняшнее (земное); высокое подменяется низким.

Андрей Кры­жа­нов­ский знал, что точная (строгая) рифма не нравится широкому читателю. Большинство ждёт в конце строки неожиданности, клоунады, — и чуть ли не к ней сводит искусство поэзии. Здесь — первое проявление аскезы поэта: он открыто идёт против течения, рифмует слова, которые рифмовали и сто лет назад.

А снег всё падает и падает,
    не примелькавшийся ни крошки, —
прохожего морозец радует,
    и скрип шагов, и свет в окошке.

Наследственная сень для него дороже рукоплесканий. Как и у поэтов девятнадцатого столетия, рифма здесь — вестница, служанка при владетельных господах: звуке и мысли. Она знает своё место. Она опрятна, исполнительна и не злоупотребляет косметикой. Она предсказуема: таковы условия контракта. Служанка помнит, что господа, посуровев, могут обойтись и без нее, а ей без их любви не прожить.

Андрей Кры­жа­нов­ский знал и другое: широкий читатель любит стихи тёмные, до­пуска­ю­щие множество произвольных толкований.

И я испытал этот искус — писать непонятно
ни себе, ни другим, пусть они истолкуют превратно
стиховое пространство, пусть вложат своё — тут как раз
кстати лавры и тернии (...)
радость избранности и полёта над косностью масс...

Пифийская невнятица, сивиллины бормотания поражают воображение не­под­готов­лен­ных: тех, кто не знает другого средства подняться над затвержен­ной повседневностью. Писать отчётливо, артикулировать свою мысль и свое чувство — значит говорить с читателем как с равным, не самоутверждаясь за его счет. Этим поэт сводит круг своих читателей к немногим ценителям с выверен­ным и воспитан­ным вкусом. Толпа не пойдёт за ним: она не ищет равенства, ей нужен Савонарола, Нострадамус (и рифма на­страда­лась к нему). Не мил такой поэт и литературоведам с их суетой изысканий. Выверен­ный вкус предполагает умение встать над рутиной и без помощи поэта, а в поэте видит до­вери­тель­ного собеседника, вожатого, на чью руку можно опереться. Прекрасно сознавая всё это, Кры­жа­нов­ский слагает с себя звание волхва, открыто идет против социального заказа, берётся за самое невыгодное, неблагодарное: естествен­но и без надрыва говорить о простых человеческих переживаниях.

Я родился в далёком, как детство, году
говорят, очень слабеньким и маловесным,
чуть не умер, московским врачом неизвестным
воскрешен, да воздастся ему по труду.

Я родился тринадцатого, в феврале.
Век, качнувшись на самой своей середине,
выбрал жизнь, пошептав надо мной по-латыни,
в двух шагах от людей, волховавших в Кремле.

Блеск салюта раскрасил мою колыбель
с ватным дном и обивкой хлопчатобумажной.
Я крещён расторопной сестрой патронажной
в крутобоком тазу, заменившем купель. (...)

Всё в обрывках, а между — ни связей, ни скреп;
эпизод неохотно идёт к эпизоду:
то кремлёвские стены и толпы народу,
то халаты врачей, навещавших вертеп.

Я запомнил: в дремучем московском дворе
мне высверливал дудку сосед-рукодельник.
Я родился тринадцатого, в понедельник,
прежде срока, при звёздах, на самой заре.

Отвергает Кры­жа­нов­ский и такие верные пути к успеху, как зам­оскво­рец­кую раз­ухабистость и ёрничанье, пленительные для неискушен­ного слуха и технически столь несложные. Он серьёзен и сдержан, как бывают серьёзны и сдержаны на берегах Невы. Чувствен­ное, игровое начало не заслоняет от него второй обязательной составляющей искусства: совести. Как и всё жизнеспособное, стихи Кры­жа­нов­ского рождаются от слияния этих двух начал.

Наконец, владетельная чета — звук и мысль — составляют у Кры­жа­нов­ского урав­но­ве­шен­ное ор­гани­чес­кое единство. Они идут рука об руку, не споря и не соперничая, но сотрудничая в деле любви. Им тоже друг без друга не обойтись; их раз­рыв означал бы конец таинства поэзии. Они не самообольщаются на свой счет: знают, что свободны только вместе и что каждому из них положен естествен­ный предел. Звук у Кры­жа­нов­ского при­глушен, мысль сдержан­на: возникает пленительная Гесиодова обыден­ность, в которой небо постигается через воз­делы­вание земли.

Кры­жа­нов­ский обращен к немногим, но это не элитарность, при­сущая науке: это благородство, при­сущее искусству. Меристема культуры, ее передний край — в науке и в искусстве скрыты от не­по­священ­ных по-раз­ному. Чувствен­ный, душевный опыт в течение жизни накапливается в каждом из нас непроизвольно. Он не ведёт человека к пониманию квантовой механики, но может при­вести к Баху того, кто вчера довольствовался эстрадой. В отличие от науки, высокое искусство открыто всем и адресовано всем — на своем внешнем уровне. Второй и последующий уровни словно бы при­глаша­ют человека со­вер­шен­ствоваться.

Едва ли Кры­жа­нов­ский заглядывал в последние труды теоретиков культуры. Бес­плод­ность попыток встать себе на плечи, вывести искусство из назначен­ных ему границ он раз­глядел сам. Он понимал, что просодию, как и конституцию, нельзя сочинить: она — дан­ность, выявлен­ная в ходе жестокого естествен­ного отбора — по́том и кровью народной истории. Не одна только поэзия, вся культура существен­но иррациональна. Она вовсе не продукт человеческого раз­ума, а раз­ум — не орудие планирования культуры, — уже просто потому, что его никакими ухищрениями не вывести за пределы культуры, не поставить над нею. Этим определилось отношение Кры­жа­нов­ского к пресловутой погоне за новизной и оригинальностью, будто бы обязательными в стихах. Консервативная эстетика обращена в будущее потому, что не вверяет человеку дел сверхчеловеческих, не преувеличивает наших возможностей. Всем этим знанием Кры­жа­нов­ский распорядился наиблагороднейшим образ­ом: обошелся без деклараций и теоретизирования. Он просто писал хорошие стихи, не выгораживая для себя права на чепуху, услужливо оправдываемую жупелом гениальности.

Раздвинул ли Кры­жа­нов­ский нашу ойкумену? становится ли в один ряд с драгоцен­ными тенями прошлого? Подождём отвечать на эти вопросы. Игра в земное величие была ему не нужна: стихи свидетельствуют об этом вернее поступков. Он был поэт. В эпоху небывалого обнищания искусств, их показного потребления (их умирания, как полагают некоторые), это — много.

26 декабря 1994, Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 15 февраля 2012

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА (Москва) №48, 1995

Юрий Колкер