В эпоху куда менее решительную для России, чем нынешняя, Тютчев сказал: «Теперь тебе не до стихов, О слово русское, родное!». Сказал он это стихами, тем самым косвенно свидетельствуя против своего же тезиса. По прошествии почти полутора столетий сам Тютчев и его стихи — значительно реальнее для нас, чем неудачная и второстепенная для России Крымская война 1853-56 годов.
Промахнувшись в исторической и нравственной оценках, прав ли Тютчев по существу? Крушение советской империи хоть и не сопоставимо по значению с крушением римской, а все же первостепенно в мировой истории. Наше внимание приковано сейчас к политике; как и во времена первой думы, царской, в печати можно прочесть текстуальную запись публичных выступлений, со всей присущей устной речи сумятицей. Улица — даже подворотня — шагнула в литературу. Внутренняя жизнь языка усилилась, но смотрит она никак не в сторону звуков сладких и молитв. До стихов ли? Вообще: что происходит с языком?
Прежде всего: с ним всегда что-либо происходит. Идея селективной эволюции обычаев и норм — а значит, и языка, — старше и нагляднее идеи биологической эволюции; известно, что Чарльз Дарвин опирался на первую, развивая вторую. Язык — едва ли не самое непосредственное поле приложения естественного отбора. Он и в обычное время иногда развивается быстро, во времена же политических катаклизмов подчас и мутирует, как случилось после 1917 года. Языковые единицы суть особи, составляющие некую популяцию: они живут, образуют товарищества, оставляют потомство, мигрируют, умирают. Как и всякая популяция, язык ищет свободы — и никогда не свободен вполне. Как и в биологии, искусственный отбор и иные мичуринские методы (когда «милости» пытаются «взять») искажают облик популяции. Большевистская революция была одержима перфекционизмом, притом не только социальным. В свой черед занялась она и перфекционизмом лингвистическим.
Русский язык тоже ожидало светлое будущее: райский сад, безуханный и неподвижный, — и достигнуто в этом смысле было немало. Грамматические, орфографические правила преподносились нам как законы небесной механики. Неприятие некоторых вздорных нововведений (типа отмены предложного падежа для существительных на -ье) казалось не только невежеством, но чуть ли не антисоветчиной. В язык вошли фонетическое приспособленчество и какая-то чиновничья чопорность. А чего стоят наши аббревиатуры? Легко ли жить в городе, где университет назывался ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ? Но это триумфальное шествие лжи никому не мешало. Люди десятилетиями не слышали себя, не понимали, что написано и произнесено.
Справедливости ради отметим, что в унификации языка были и свои положительные стороны. Некоторого рода языковые низости перестали попадать в печать. Среднестатистическая советская книга или журнал бывали изданы в литературном отношении основательнее и культурнее, чем таковые на Западе. Но и эти достижения, как вообще все блага, основанные на несвободе, представляются мне иллюзорными. Вместе с языковой подлостью — и даже еще решительнее, чем она, — отсечено было и всё высокое в языке. Унификация обернулась уравниловкой, загон оказался слишком тесен для естественного отбора — вообще для чего-либо естественного. Люди лишились не только возможности выражать свои мысли, но и права говорить присущим им языком, что для многих оказалось худшей несвободой.
Так обстояло дело в России. Другая характерная черта советского периода — насильственная экспансия русского языка. Вторым делом после насаждения идеологии всегда было насаждение языка. Русский язык становится обязательным предметом в школах стран Восточной и Центральной Европы, не говоря уже о Прибалтике, Средней Азии и Кавказе — и о тех несчастных подсоветских народах, которые вовсе лишились родного языка. Увы, именно этого рода торжество имел в виду Иван Ефремов, когда в одном из своих фантастических романов о будущем предрекал, что русский станет планетарным языком. (Не могу не вспомнить, как я, мальчишкой, был «взволнован и растроган» этой перспективой; мой язык лучше всех! разве я этого не знал, не чувствовал всею душой с самого младенчества?.. — и тем еще растроган, что главного героя звали Дар Ветер.)
Сейчас планетарная экспансия русского языка столь же маловероятна, как и коммунистическое будущее планеты. На роль всеобщего языка будущего претендует английский, к великой досаде и ревности французского, более организованного и еще столь недавно имевшего лучшие шансы; впрочем, борьба тут продолжается, и ведется она именно по правилам естественного отбора. Зато равноправие русского среди языков великих культур выступает сейчас наглядно как никогда прежде. Я не перестаю удивляться тому, как много европейцев знают русский язык и интересуются русской культурой. Парадоксально, но достигнуто это было путем прямо противоположным советской идеологической экспансии. Интерес к русской культуре принесли с собой беженцы от советской власти. Наибольший качественный вклад принадлежит здесь, пожалуй, первой эмиграции, с ее религиозными философами и последним поколением собственно русских писателей; наибольший количественный вклад — третьей эмиграции, преимущественно еврейской, которую можно определить как первый успешный национальный бунт против советской власти. Евреи проголосовали ногами — и разнесли русский язык и русскую литературу по всем континентам. (Любопытно, что бы сказал на это Андрей Белый, некогда в печати призывавший предоставить евреям в России все права, кроме права участия в русской литературе?) Мало того, русские зарубежные издания и авторы третьей волны сыграли важнейшую роль в расшатывании режима, — тем самым еще раз косвенно оказав языку весомую услугу.
И вот в России, во второй раз за всю ее историю, наступили времена, когда напечатать можно почти всё что угодно — и даже верховную власть можно ругать с известной степенью свободы. Разумеется, в печать тотчас хлынули нижние пласты устной традиции, а из литературного языка ушла его стерильная правильность. Многим это кажется деградацией. Тут и есть элемент деградации, конечно, — но первое и главное тут другое: раскрепощение. В силу вступили естественные процессы, среди них — отбор. Если теперь языковые нормативы в течение длительного времени не будут насаждать сверху, переходные процессы уступят место плавному развитию, язык расслоится и дифференцируется, образовав ту живую и сложную иерархию, которая присуща развитым языкам и развитым культурам.
При этом все окажутся в выигрыше. Бульварное чтение должно существовать и существует во всякой свободной культуре — точно так же, как экстремистские, человеконенавистнические группировки — в каждом свободном обществе. Эти негативные явления, подчас трагические для личности, вообще говоря, не только не угрожают обществу и культуре взятым как целое, но даже полезны им — по принципу обратной связи: служат предостережением, способствуют выработке иммунитета. Угрожающими они становятся лишь изредка; в частности, когда их либо поощряют, либо гонят с излишним усердием, — иначе говоря, оказывают им больше внимания, чем они заслуживают.
В целом роль печатного слова сейчас низка как никогда прежде. Иной раз даже хочется сказать, что эпоха книги миновала. За перо берутся люди, которых общество — и страх божий — в прошлом к писательству не допустили бы. Роль писателя снизилась, и я решаюсь думать, что это — к лучшему. Новым Гёте, Шекспиру и Пушкину ничто не угрожает, не упустит своего и площадная муза; в проигрыше — «властители дум» с их преувеличенными претензиями. Было, согласимся, нечто болезненное в том благоговении, с которым Россия зачитывалась и упивалась своими блестящими публицистами: Белинским, Чернышевским, Писаревым. В них, а затем — и в романистах, видели учителей жизни, и сами писатели порою с излишней готовностью входили в эту роль. Отсюда всего лишь шаг до правительственного листка, всякий текст которого непререкаем, как скрижаль завета. Демократизация превратила гутенбергов станок в алтарь. Без этого рода фетишизма не восторжествовали бы коммунизм и фашизм, а с ними — и другие измы, золотые тельцы уходящего XX века. Этот профанический, пандемический уровень демократии никогда не преобладал на Западе и в этом смысле предстает в России явлением национальным. Многие писатели и сейчас словно бы живут еще в XIX веке, когда литература брала на себя несвойственные ей функции и очень гордилась этим.
Между тем место литературы в высоких цивилизациях отнюдь не исключительно. В литературе и языке воплощена душа народа, но едва ли вся, и уж во всяком случае — не дух и не разум. К счастью, с началом XX века, с появлением оригинальной русской религиозно-философской мысли, русская литература получила возможность сложить с себя одну из неприсущих беллетристике функций. Воспользовалась она этим не вполне, не до конца. Жестокие насмешки над учительной природой русской словесности и крайние формалистические течения в ней — всего лишь реакция на попытки этой литературы вобрать в себя все без изъятья формы национальной жизни.
Для подлинного носителя культуры язык не может быть только средством или только целью: он — и то, и другое в естественном сочетании. У каждого из нас свои отношения с языком, свои претензии к нему и своя доля в текущем, животрепещущем формообразовательном процессе. Говорят, что Лабрюйер создал французский язык, а Пушкин — русский, но это — скорее гиперболизованная дань благодарности гениям, оказавшимся на гребне языковой волны, чем реальная оценка их вклада. Языки, выдвигающие таких «создателей», — уже суть великие парадигмы, которые не под силу ни одному человеку, ни одному поколению. Поэтому и попытки перестроить язык волевым решением столь же неплодотворны, как и попытки перестроить общество, какими бы благими намерениями они ни подогревались. Исторический роман И. И. Лажечникова Бусурман (1838), опубликованный по необычной орфографии, был встречен современниками Пушкина иронически. В высшей степени характерно, что, несмотря на языковой изыск автора, Боратынский в известной эпиграмме обвинил Лажечникова в нехватке «творческой мечты», то есть воображения. Кажется, и ни один из неологизмов Игоря Северянина в языке не удержался. Вообще, писателю не часто удается ввести новое слово — если же удается, то, как правило, нечаянно. Есть основания думать, что не приживутся и неологизмы Солженицына, среди которых так откровенно преобладают неудачные. Верно, что многое в старых, опрометчиво отброшенных пластах русского языка нуждается в реабилитации и возрождении. Но, во-первых, познание необратимо, и пороки не забываются, а разве лишь избываются; во-вторых, и здесь все должно идти естественным путем, без мичуринского энтузиазма и дурного фантазирования.
Русский язык шагнул за пределы России, Россия же по-прежнему остается страной существенно моноязычной, самодовлеющей в своей культурной замкнутости, и этим напоминает классическую Грецию. Немногие русские писатели знают в совершенстве хотя бы один из мировых языков: величие русской литературы прошлого словно бы избавляет их от этой повинности. Наоборот, знание языков почему-то мешает у нас писательству. На деле язык и культура сильно страдают от этого. И похоже, что это положение не изменится вплоть до полного распада империи, до изживания стихийного русского имперского мышления, народного великодержавия. Когда же плотина будет, наконец, прорвана, когда русский человек увидит себя в близком соседстве с носителями других культур, — тогда можно ожидать скачкообразного накопления опыта и столь же решительного переосмысления языка. При этом для стяжателей славы, пишущих сегодня по-русски, дело может обернуться печально: уже через несколько десятилетий после распада империи их, вероятнее всего, не смогут и не захотят читать. Клеймо уходящей эпохи почти в равной мере проступит на челе и в текстах советских князей от литературы и писателей нравственного сопротивления, посмертно уравняв привилегированных и гонимых. И, как всегда, первыми устареют те, кто пытался идти в ногу со временем.
Итак, до стихов ли сегодняшнему русскому языку? Насколько я вижу, не до стихов — и слава Богу. Поэзия не может и не должна царить в обществе, в особенности — в его минуты роковые. Собирая многотысячные аудитории, поэзия изменяет себе, перестает быть поэзией. Поэзия — меристема языка, она созидает язык через чувственное и нравственное начала в человеке — но отнюдь не ради языка, а ради диалога с Творцом (безотносительно к вопросу о том, существует ли Он на деле и для данного писателя). Сейчас русский язык вместе с Россией переживает критические времена, — и вместе с нею он уже никогда не будет прежним. Уходит в прошлое пласт истории и пласт речи. И то и другое — «высокое зрелище», если говорить о масштабах, в другом смысле — зрелище, пожалуй, и низкое, но прежде всего — зрелище трагическое. Никто из нас, вопреки прекрасным стихам Тютчева, не сможет остаться только «зрителем», никто не отхлебнет с «небожителями» из «чаши их бессмертья». И хотя все мы — в той или иной мере — жертвы, несопоставимо тяжелее участь тех, кто находится в России, в непосредственной близости от пришедших в движение ножей мясорубки, у плавильной печи языка, — и кому мы отсюда, из-за границы, из нашей защищенной от бурь гавани, не в состоянии помочь… А если и в состоянии, то — уж во всяком случае — не стихами.
10 февраля 1991,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 13 сентября 2013