Странное дело: долгожданная свобода печати в России нанесла самый сильный урон именно тем, кого при большевиках не печатали. Люди, чьи репутации десятилетиями созидались и лелеялись в полуподполье брежневского «застоя»; чьи имена произносились с благоговейным трепетом; чьи тексты перепечатывались и распространялись не без некоторого риска (помните? «Эрика берет четыре копии. Вот и всё! А этого достаточно»), — эти самые люди, — ну, не все, конечно, но чего уж греха таить? большинство, — вдруг оказались в положении андерсеновского голого короля. Свобода печати обнажила их наготу, и нам стало стыдно — за них и за себя.
Одна из таких жертв перестройки — Дмитрий Пригов. Жертва он именно в этом, андерсеновском смысле. В обычном смысле у него всё в порядке: он — преуспевающий автор («поэт»), чье имя на слуху. Его тексты включают в антологии, поощряют литературными наградами. Он и в начальники выбился: в число богатых, преуспевающих начальников от поэзии. Есть такая должность: начальник поэзии. Возникла при большевиках, да так и осталась, не исчезла в свободные времена. Раньше были Демьяны Бедные, Тихоновы, Сурковы, Михалковы и им подобные сатрапы, которые вещали и не пущали. Теперь — другая хунта, и Пригов в нее входит.
Но шила в мешке не утаишь. Давно отмечено, что «тревожный арендатор славы» (так Набоков определил породу случайных выскочек) в глубине души знает свое место, — оттого и тревожен. Пригов — тревожен деятельно. В 1999 году на конгрессе поэтов в Петербурге он с трибуны Таврического дворца заклинал будущее рассуждениями о том, что в конце концов «низкое становится высоким». (Почти как большевики. Те распевали: «кто был ничем, тот станет всем».) Болезнь свою, заметим, он угадал верно: болезнь Пригова и всего так называемого современного искусства состоит в боязни высоты, в неспособности к высокому. Больные догадываются, что рядом, не на эстраде, делается что-то подлинное. Отсюда их тревога и апологетика.
И как же всё это было очевидно во время выступления Пригова в лондонском Пушкинском клубе!
Слушателей в крохотной гостиной клуба собралось ровно десять человек, включая жену автора и двух устроителей. Одиннадцатым, но едва ли слушателем, оказался семилетний мальчик, прихваченный молодой парой; по британским законам детей до 12 лет нельзя оставлять дома одних. Председатель клуба, не слишком удачливый поэт и переводчик Ричард Маккейн, представил Пригова неформально; почему-то не произнес даже обычных в подобных случаях слов «известный московский поэт». Пригов привык к другому: к оживлению, к полным аудиториям. Он, в сущности, и заслуживает полных аудиторий, ибо его тексты обращены ко многим. В скомканном, невнятном предисловии гость сказал, что обстановка располагает к «тихому и нежному чтению», читал мало и вяло, без обычных перформансов (подвываний), и, кажется, был удивлен, что никто не пожелал задавать ему вопросы и покупать его книги.
Что же мы услышали? Да всё то же. Пригов по-прежнему честно выполняет социальный заказ вчерашней московской интеллигенции, потерявшей последние эстетические ориентиры. Заказ этот — развязная бытовая шутка и анекдот, трёп, «ничего серьезного». В понимании заказчика поэзия сводится к ёрничанью, скоморошничанью. Высокое в нее не допускается. Еще до перестройки в московских салонах основательно устали от «вдохновенных» идеологических стихов вроде евтушенковских и от гробовой учительной серьезности советской литературы. Что и понятно; трудно было не устать. Всё это поперек горла стояло. Но устали там и от другого. Со времен послесталинской оттепели хороший тон требовал от интеллигента интереса к поэзии, это в джентльменский набор входило, а поэзия была советскому интеллигенту не по зубам и не по нраву. Она вообще не ко многим обращена. Пушкина интеллигент худо-бедно знал (и не понимал), Блока кое-как переварил, Мандельштама попытался читать и отложил с оторопью. Интерес к поэзии ему приходилось имитировать. Чтобы удовлетворить запрос такого читателя-слушателя, требовался компромисс: нечто, одновременно и поэзией считающееся (притом не евтушенковской, а настоящей, «сложной»), и доступное, главное же — развлекательное. Чтобы душевной работы требовался минимум. Тут как нельзя кстати и подвернулся Пригов.
Кое-как рифмованные тексты Пригова можно называть стихотворениями, а можно и поостеречься. От стихов в привычном значении слова их отличает не особая словесная организация, а насыщенность энтропией. Семантика практически изгнана; логику не пускают на порог, на бумагу заносится и до ушей слушателей доносится первое, что пришло в голову, — такова установка. Автор зачастую не твердо знает, что именно он хочет сказать, этим своим незнанием упивается, шалеет от произвола в обращении со словом — и находит всему этому полное понимание у своей услужливо хихикающей обывательской аудиторией. Другое он знает наверное: толкователи найдутся. Их — тоже изрядная толпа, и они толкователи штатные, на академической зарплате. Пригов — настоящая находка для литературоведов, особенно западных. Там как раз таких текстов и ждут: рассредоточенных, ложно-глубокомысленных, густо-энтропийных. Вот наугад выбранное законченное стихотворение:
Ко мне подходит мой злодей: Вот я злодей твой прирожденный На это дело порожденный! — Ну, что ж! — я говорю. Злодей Давай работать |
Невооруженным глазом видно: расход душевной энергии на единицу слова приближается здесь к нулю. Такие стихи можно писать километрами. Что Пригов и делает.
Бездарен ли Пригов? Как исполнитель он определенно талантлив, голосовые данные у него завидные, редкостные. Как затейник и конферансье, более того: как властолюбец, оседлавший слово и подчиняющий себе толпу, он, вероятно, талантлив. Но всё это ни в малейшей степени не делает его поэтом. Для поэта он малодушен. Поэта от куплетиста отличает жертвенность. Даже когда поэтическое слово приходит легко, когда «минута, и стихи свободно потекут», стихотворчество — труд изматывающий, требующий нравственного напряжения, аскезы. Другие радости жизни, непосредственные, сегодняшние, приносятся в жертву выверенному совестью слову. Тут и проходит водораздел. Пригов не располагает (или не готов жертвовать; это почти одно и то же) тонкой материей, одушевляющей слово, сообщающей слову полновесность. А тексты, написанные без этого приношения музе, нежизнеспособны. Они, в лучшем случае, привязаны к сегодняшней конъюнктуре, держатся на молчаливой конвенции посвященных — и умирают вместе с последним из них. Контекст уходит в песок. Другая эпоха требует других скоморохов.
В защиту Пригова можно было бы сказать, что его тексты заведомо, по самой своей фактуре принадлежат третьему штилю: рассчитаны на то, чтобы вызывать смех, а не восхищение, и что такие тексты — нужны. Они даже необходимы, они всегда существуют рядом с литературой. Бытовое острословие, шутка, игра со словом, подчас и ёрничанье — всё это подступы к искусству слова. Людям необходима разрядка смехом. Но всем этим и задан масштаб и диапазон продукции Пригова. Всему свое место. Странно видеть человека, удачно сострившего в застольной беседе, когда после этого он встаёт, раскланивается и возлагает на свою голову лавровый венок.
Есть и еще один важный довод в пользу таких текстов. Они были к месту в удушливой атмосфере советского академизма — как реакция на чиновных сочинителей субсидированной литературы, имя же им легион, на тогдашних столоначальников и письмоводителей от поэзии, с их расхожими ямбами и пошлой дидактикой. В этой реакции и была сосредоточена вся подлинная жизнь приговского ёрничанья. Но атмосфера сменилась, а Пригов всё тот же, с той разницей, что претензии у него иные: тогда он довольствовался малым, теперь — хочет убедить нас, что он творит нечто подлинное, высокое. Тут его впору пожалеть. Бедняга совершенно так же не понимает своего места, как его не понимали Щипачевы и Асадовы. Те тоже считали себя поэтами, бронзовели на глазах — и ничего не оставили. В наши дни уже Пригов — столоначальник и письмоводитель, новый калиф на час. Пошлый советский истеблишмент вывернут наизнанку. Владимир Соловьев, помнится, спрашивал в таких случаях: «Неужели это такая неотвратимая у нас судьба: одну неправду уравновешивать другою?»
В цикле Пригова Москва и москвичи имеется ямбическая строка: «Москва стоит, да нету москвичей». Что имел в виду автор, по обыкновению неясно, но сама по себе строка выразительна и многозначительна. В самом деле: где они, москвичи, поэты и читатели некогда великой русской литературы? Читатели — особенно. Без настоящего читателя и поэту взяться неоткуда. До тех пор, пока есть читатели у Пригова и ему подобных, не стоит удивляться жалкому состоянию современной русской поэзии.
28 февраля 1997 // 17 ноября 2006;
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 25 февраля 2002
газета ЛОНДОНСКИЙ КУРЬЕР №53, 20-31 марта 1997.
газета ГОРИЗОНТ (Денвер) №72, 15 мая 1998.
журнал НА НЕВСКОМ (Петербург) №4, апрель 2005.
в книге:
Юрий Колкер.
УСАМА ВЕЛИМИРОВИЧ И ДРУГИЕ ФЕЛЬЕТОНЫ. [Статьи и очерки] Тирекс, СПб, 2006