Юрий Колкер

О СТИХАХ РИНЫ ЛЕВИНЗОН

1. Рина Левинзон. Два портрета. Лирика. Издательство Р. Портной, Иерусалим, 1977. 2. Рина Левинзон. Снег в Иерусалиме. Стихотворения 1977-1980. Иерусалим, 1980.

(1984)

Этой статье, написанной мною в первый год моей жизни в Иерусалиме, сопутствует занятный анекдот, который было бы ошибкой не повторить, ибо он воссоздаёт атмосферу тогдашней израильской литературной жизни.

В середине 1980-х русский литературный Израиль был страной непуганых честолюбий. Слово гений применительно к каждому встречному и поперечному не произносилось только потому, что подразумевалось. Не то чтоб моё собственное честолюбие было умереннее прочих, ничуть нет, но оно всё же смирялось рассудком, сознанием того, что сделано и опубликовано мною с гулькин нос. Талант, верилось мне, проявит себя, дайте срок, пока же — «сосредоточимся на несомненном», на уже достигнутом. И тут выяснялось, что у большинства пишущих все их достижения сводятся к амбициям и декларациям. Понятно, почему в таком окружении я горой встал за сдержанность, за добросовестную умеренность, искал в сонме израильских стихотворцев носителя приемлемой фактуры на вершок выше ватерлинии; чего-то подлинного и несомненного, что можно было бы противопоставить постыдному вздору фальшивых крикунов, любезных обывателю как раз своею посредственностью (их с обывателем уравнивавшей), непомерными претензиями (гигантомания мила посредственности) да расхожим филологическим шутовством в пользу доцентов от литературы.

При таком отношении мой взгляд естественно* обратился в сторону Рины Левинзон. Она, с ее незамысловатыми стихами о любви и двух родинах, как раз и была на вершок выше ватерлинии (даже — на порядочный вершок), зато ее талант представлялся мне несомненным. Это — только это — я и сказал о поэтессе в настоящей статье, напечатанной в парижском Континенте: «дарование Рины Левинзон — одно из самых подлинных в современной русской поэзии». Ни на минуту я не думал, что оно — одно из самых крупных; ничего подобного не написал, — но прочли в Израиле именно эти отсутствующие у меня слова, — и вся тамошняя русская литературная и филологическая чернь (Рину Левинзон ни в грош не ставившая) сперва онемела от изумления, а потом понимающе ухмыльнулась.

* Да-да, не в запятых; это, would you belive it, не вводное слово.

В подлинности и несомненности скромного дара Рины Левинзон я убеждён и сейчас. Кто был выше ее в 1984 году в русском Израиле? На голову, на полголовы — никто; вижу только дарования этого же масштаба. Русская израильская поэзия 1980-х не поднималась даже до высших достижений современной ей русско-советской поэзии, осталась в массе своей провинциальной, местечковой. Картина изменилась только в начале 1990-х годов, с приездом поэтов новой волны… но одновременно пропала и возможность говорить об эмиграции, а значит, и об израильской русской поэзии, поскольку у вновь приехавших не отобрали российских паспортов.

А вот и главное, что проглядели филолологические читатели настоящей статьи в 1985 году: я, точно, пишу тут о стихах Рины Левинзон, я даже имя поэтессы в название вынес, — но я пишу не только о ее стихах и даже не в первую очередь о её стихах; отправляясь от её стихов, я пишу о том, чем в то время представлялась мне поэзия и ее назначение. Прошли десятилетия, я изменился, но поправить мне хотелось бы тут столь немногое, что я не прикасаюсь к старому тексту.

Ю. К.

28 января 2014,
Боремвуд, Хартфордшир


Мелодия почти вовсе изгнана из современной поэзии: считается, что какофония, звуковой (и стилистический) промискуитет — больше соответствует духу времени. Но истинный художник всегда противостоит, а не угождает этому языческому божеству. Иногда доводами рассудка, чаще — артистическим своим инстинктом, он отвергает поклонение фетишу современности и обращается к незыблемому, непреходящему. В русской просодии такой инвариантой является силлабо-тонический рифмованный стих и следующая из него, лишь русскому стиху присущая, мелодия, — драгоценнейшее достояние и отличие нашей поэзии, устоявшее в пламени всех геростратов — от футуристов до вивристов. Мелодия эта предполагает не только звуковую, но и семантическую, и стилистическую стройность, а также некоторый идеализм, — и в итоге предстаёт нам целостным принципом, знаменуя победу космоса над хаосом, возвещая торжество смысла. Эту мощную и цельную мелодию я и нашёл в двух книгах стихов Рины Левинзон, вышедших в Израиле.

Вот стихотворение Детство, одно из лучших в сборнике Два портрета:

Какое детство было у меня…
Щербатый шкаф, вода в ведре застыла,
И мама до рассвета уходила,
И не любила я начало дня.

В те дни наш двор был тих, нахмурен, слеп,
Весёлых игр я словно и не знала,
А только помню: мама кровь сдавала
И после приносила серый хлеб.

Но вечером мы грелись у огня,
Домишко наш тонул в трамвайном звоне,
Я окуналась в мамины ладони —
И, значит, детство было у меня.

Безукоризненное по звуку, это стихотворение одновременно даёт пример композиционного совершенства, естественности и грации. Выбрана и выдержана единственно верная тональность, скупо отобранные реалии прекрасно воссоздают хорошо знакомую всем нам картину — время и место действия не узнать невозможно; и страшная эта пора дана ненавязчиво, тактично; увиденная глазами ребенка, она предстоит нам ещё огромней, ещё страшней. Как и всякое лирическое стихотворение, Детство требовательно взывает к душевному опыту читателя, и, опираясь на этот опыт, говорит нам неизмеримо больше того, что можно прочесть непосредственно.

Мастерство поэтессы сказалось ещё и в том, что искусство здесь не выставляется напоказ; ни одна деталь исполнения не концентрирует нашего внимания, и все вместе — и в равной мере — служат общей цели: воссозданию фрагмента жизни, фрагмента истины. Эта видимость безыскусности — знак большого искусства.

Вообще, простота и выразительность идут рука об руку в поэзии Рины Левинзон. Её жанр — лирика (что очень кстати отмечено на титульном листе первой книги), притом лирика интенсивная — в противовес преобладающей в современной русской поэзии экстенсивной лирике: её стихи коротки, их прелесть — в напряжённости и выверенности слова, а не в долгих периодах; в сосредоточенности и завершённости, а не в размытости; наконец, в афористичности. Пример этой афористичности — последние два стиха Детства. Здесь нет ничего общего с московской пуантелью 1960-х: с желанием во что бы то ни стало эффектно, на публику, завершить стихотворение. Формулы поэтессы естественно вытекают из всего строя стихотворения, из его интонации и смысла. Ещё лучше это выясняется в следующем прекрасном стихотворении:

О, нет, не открывать лица!
Моя улыбка беззащитна
Перед спокойствием глупца,
Которому тепло и сытно.

О, нет, не открывать души!
Душа еще сильней ранима.
Замкнуться в глубине, в глуши,
И — горечь мимо, горе — мимо.

Я эту заповедь зубрю,
Я непреклонной быть решаю.
Но, боже, как благодарю
Того, с кем слово нарушаю!

Читателю с воспитанным вкусом не нужно объяснять, сколько силы и живости в этих внешне незатейливых строках. Все превосходные качества поэзии Рины Левинзон здесь налицо. Но здесь же можно попытаться проследить и одну её слабую сторону. Что-то мешает поставить эти стихи в один ряд с тютчевским «Она сидела на полу…» или, например, Зевсом Фета: не то ли, что их живость — живость вальса, а не фуги? Не является ли эта лёгкость излишней, не становится ли выводом, лирическим кредо поэтессы? Большие мастера черпали пафос жизнеутверждения в трагическом, в неизбывном несовершенстве мира и человека. Рина Левинзон, в этом прелестном, одним росчерком исполненном этюде душевной раздвоенности, обнаруживает прежде всего страстную, преувеличенную жажду жизни, сублимирует ощущение чувственной полноты бытия. Конфликт духа и плоти решается здесь по рецепту молодости: не в пользу первого. Отмеченная черта характерна и для других стихотворений поэтессы, чьё творчество могло бы стать находкой для психоаналитика. Черта эта и ограничивает лирическое пространство Рины Левинзон.

В стихах Левинзон мы находим и образ матери — не портрет, а образ, увиденный глазами души; и образ скрипача из гетто, тоже — без какой-либо детализации; и посвящения поэтам, писателям, художникам; но истинной движущей силой и лейтмотивом творчества является для неё любовь, «тоска по любви», страсть древняя и нестареющая. Нет неблагодарнее темы в современной поэзии — и нет лучшего пробного камня для истинного таланта, который и здесь естественно, без всяких поисков, обнаруживает новые обертоны и ракурсы. Рине Левинзон это замечательно удаётся. Ни тени фальши, искусственности или головизны нет в её любовных стихах — иногда, быть может, излишне физиологичных и язычески жадных («жадный глоток», «жажда поступка»), но всегда искренних, чистых, непосредственных. —

Я люблю тебя.
Ртом пересохшим,
От печали немеющим ртом
Повторяю.
Ни слаще, ни горше
Я люблю тебя раньше и позже,
И тогда, и сейчас, и потом.
Оттого, что рука моя тает,
Примостившись к ладони твоей,
Я люблю тебя.
Слов не хватает,
Но чем проще скажу, тем верней.

Последний стих («чем проще… тем верней») вообще может быть выбран эпиграфом к поэзии Рины Левинзон, ее девизом. Простота её стихов — песенная, недаром и слово песня (песенка) — второе по частоте употребления в этих книгах (после слова любовь). Часто оно даже вынесено в заглавие: Песенка о маме, Песенка о любви, Песенка перед отъездом. Вспомним, что и Ахматова называла свои стихи песнями — и поблагодарим Левинзон за смелость: в наше время не бояться певучести, мелодичности стиха — уже отвага. Страх повториться, показаться смешным, развил у наших современников своеобразный комплекс, который можно назвать боязнью высоты (ибо высокое ближе всего к смешному), — отсюда и нарочитая грубость, и тяжеловесная заумь, и охранительная ироничность сегодняшних поэтов. Но песня живёт, и подлинная поэзия знает, помнит свою родословную. Рина Левинзон демонстрирует это каждой своей строкой. Интересно, что отказываясь идти на поводу у любителей экстравагантного, не желая брать у моды её тафтяные цветы, она и не ожидает сочувствия современников:

В эпоху повальной торговли
Божественный певческий дар —
Свистеть без воды и без кровли —
И вовсе негодный товар…

Можно поручиться, что пишет поэтесса, что называется, с голоса. Лучшее свидетельство этой естественности — то, что два ее любимых метра, ямб и амфибрахий, с удивительной правильностью встречаются в двух её книгах: соответственно, 60% и 16%, 59% и 17%. Но это видно и без всякой арифметики:

…Но придёт стихотворенье
Босиком и налегке…
А всего-то тень от тени,
Горстка воздуха в руке.

Итак, «божественный певческий дар»; лирическая отвага — по Фету, считавшему, что лирик лишь тот, кто не боится высоты; незаинтересованность, отрешенность от конъюнктуры сиюминутного (песнь бескорыстная сама себе хвала), — вот сильные стороны поэтессы. И лишь как следствие вытекает из них новизна и современность ее поэзии. Здесь нет противоречия сказанному. Новизна, драгоценная только тогда, когда её не ищут, сосредоточена в самой индивидуальности поэтессы, не повторяющей ни одного из поэтов прошлого или настоящего; современность, от которой художнику всё равно никуда не деться, тем значительнее претворяется в ее стихах, чем меньше поэтесса о ней заботится.

Вдохновение самоценно, но поделиться им автор может лишь посредством мастерства. Я уже говорил, что Рина Левинзон прекрасно чувствует слово. И всё же по временам вкус подводит поэтессу.

Солнце садится, темнеет восток,
Прежде счастливый и ясный.
Вот и остался последний глоток,
Может быть, самый прекрасный.

Как мне жилось тут? Всё миловал Бог,
Тешил меня ежечасно.
Ну, а теперь вот — последний глоток,
Может быть, самый прекрасный.

Сколько искала, а всё невдомёк,
Свечка зажглась и погасла,
Вот и остался последний глоток,
Может быть, самый прекрасный.

Здесь первый катрен — больше, значительней всего стихотворения в целом; интенсивная лирика вообще противится излишним повторам; завораживающая интонация, заданная первыми четырьмя стихами, тускнеет от чрезмерной эксплуатации, и сходит на нет раньше, чем кончается стихотворение. Поэтесса и в других вещах злоупотребляет приёмом рефрена. Затем, рифма погасла-прекрасный — невозможна в стихотворении, построенном на едва уловимых и нежных переливах звуко-смысла, даже рифма ежечасно-прекрасный тут нежелательна; наоборот, рифмовка в первой строфе, несмотря на всю её исконность, — в точности на месте: лишнее свидетельство в пользу того, что для настоящего поэта устаревших рифм не бывает. Можно добавить, что вообще Рина Левинзон рифму чувствует остро, но рифма ассонансная и остаточная (лампа-туманно, золотая-таял) встречает у неё чаще, чем это допускает её поэтика.

Лирическое я Рины Левинзон вполне оригинально — тем обиднее находить у неё невольные заимствования. Стих «и светлой бывает печаль» — почти текстуально повтор Пушкина; стих «Продлись ещё немножко, жизнь, помешкай» — мгновенно переносит нас в поэтическую ойкумену Александра Кушнера. Тон и смысл находятся в замечательном равновесии в стихах поэтессы — тем огорчительнее задевает, например, стих «Слоняется солнечный луч», где точность так откровенно принесена в жертву звуку. Небезупречна и графика поэтессы. Вопросительные реплики иногда завершаются у неё точкой; стих чистого метра без должной мотивации записывается лесенкой, на двух или даже трёх строчках; в кавычки берутся слова, не являющиеся прямой речью. Но обо всех этих досадных мелочах стоит говорить лишь потому, что стихи Рины Левинзон заслуживают самого взыскательного подхода.

Книге Два портрета предпослано вступление Александра Воловика, где содержится ряд верных наблюдений над поэзией Рины Левинзон, Однако утверждения Воловика, что она —«поэт еврейский» и даже «негалутный» — явная передержка. Второе из них вообще невозможно соотнести с поэтессой; первое же, как легко догадаться, притянуто из соображений, далёких от поэзии. Немыслимо отрицать, что эти стихи связаны с Россией кровными узами, — и не только потому, что Левинзон пишет по-русски, Перечитайте её стихотворение Детство, выписанное в начале рецензии, и задайтесь вопросом, что оно скажет еврею, родившемуся и живущему в Израиле или Америке, вообще: не-русскому, тому, кто не пережил (в том или ином смысле) военных лет в глухом советском тылу. Но этого мало. Лучше многих наших современников, дорожащих своим славянским происхождением, Рина Левинзон служит той самой, сокровенной и неизъяснимой, природе русского стиха, которая, по Ходасевичу, крепче всех твердынь России, славнее всех её знамён. Рина Левинзон — русская поэтесса, точно так же, как, например Чингиз Айтматов — русский беллетрист, — и судить о её достижениях можно лишь в контексте русской поэзии. Она сама это прекрасно понимает, чтя (в стихотворении, не вошедшем в эти два сборника) «память о родинах двух» и тем самым, с присущим ей достоинством, заявляя свои права на двойной патриотизм. Можно не обсуждать, как скоро факт двойного гражданства многих замечательных русских писателей сделается приемлемым для низших ярусов русского самосознания. Важнее отдать должное таланту, одному из самых бесспорных в русской поэзии конца XX века.

15 декабря 1984,
Иерусалим;
помещено в сеть 14 августа 2011

журнал ПАНОРАМА ИЗРАИЛЯ (Иерусалим), №204, 1985 (с искажениями).

журнал КОНТИНЕНТ (Париж), №44, 1985 (с искажениями).

Юрий Колкер