Юрий Колкер

ДВЕ ЛЮБВИ

АЛЕКСАНДР ТАНКÓВ. НА ТОМ ЯЗЫКЕ. ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ. СПБ, 1998

(1999)

Хорошее стихотворение стоит того, чтобы его выписать целиком, не прерывая поэта на полуслове. Именно таким стихотворением открывается книга Александра Танко́ва, выдвинутая на питерскую Северную Пальмиру (премия существует с 1994 года. Первым лауреатом по разделу поэзии был Александр Кушнер).

Мы с тобой говорили на том языке,
На котором молчит полынья на реке,
На котором болит за грудиной.
Наше детство синюшных не подняло век,
Как его ни манил молодящийся век
Золотою своей серединой.

Это вербных базаров сырая пора.
То ли стук топора, то ли крик со двора,
То ли позднего снега насмешка…
А когда по ночам где-то слева болит —
Вспоминаем, чему нас учил инвалид —
Голова, да живот, да тележка.

И, когда мы с тобой понемногу умрем,
Век опять нас поманит живым янтарем
Незнакомой и страшной свободы...
И всего-то осталось почти ничего:
Скоро мы под куранты проводим его,
И расступятся темные воды.

Замечательны здесь, прежде всего, естественность интонации, редкая у современных поэтов, и простота выразительных средств. Оба качества свидетельствуют о зрелости. Автор знает, что́ и как он хочет сказать. Говорит он здесь о любви к женщине. Именно так читается первая строка стихотворения, давшая название книге. На том языке значит у Танко́ва — на языке Лермонтова: «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно, / Но им без волненья / Внимать невозможно…». Как только мы поняли это, так сразу открываются еще два достоинства стихов Танко́ва, тоже нечастые: сдержанность и целомудрие. Словно бы руководствуясь третьей библейской заповедью, поэт не хочет назвать всуе то, чем живет. Наконец, эти стихи достоверны и по звуку, точному и намеренно приглушенному. Что до недостатков, то, во-первых, читателю на самом деле не сообщается, «чему нас учил инвалид», и эта чрезмерная недосказанность изобличает нехватку мастерства. Во-вторых, «понемножку умрем» звучит несколько манерно, если не сусально; это вкусовой срыв и рисовка человека, еще чувствующего себя молодым.

Еще в большей мере огорчают и настораживают стихотворения, изобилующие повторами — и настойчиво выставляющие напоказ отход от классической метрики.

Это жизни жар и жалость, жар и жалость, жар и жалость,
Лихорадка марта, судорога, жаркий поцелуй щемящий, ледяной,
Жизнь неузнаваема, она до точки сжалась,
Как шатер раскрылась надо мной.
Пересохших губ какое жаропонижающее сможет
Ледяным серебряным ковшом ополоснуть
Горечь? …

Первый стих — небывалый в русской поэзии восьмистопный хорей, баюкающий и опереточный, по звучанию ложный (слышится не то залежалость, не то зарыжелось), — однако это не только промах, но и приманка: во втором стихе автор намеренно сбивает ритм, утяжеляет чтение, даёт тоническую, даже вовсе прозаическую строку. Делается это для того, чтобы, прямо не называя, передать и показать строй современной обыденной жизни, скомканной и нелепой, с ее пресловутым потоком сознания, неправильностями, сумятицей и невнятицей.

Этот сюрреалистический прием стал теперь, не без оглядки на Бродского, характерной чертой школы Александра Кушнера. Давняя установка школы была вот какая: стихи должны произноситься негромко и ровно, почти шепотом; ни выкрики, ни яркая звукопись, ни афористичность не нужны, ибо наша жизнь не вяжется с ними. Стих должен быть суховат и ломок, он должен стать лучше «подробной прозы», он должен отсылать не к гармонической точности или классической стройности в поэзии, а к Мандельштаму, с его синкопами, задыханиями, композиционными ямами и семантическими анжамбеманами. В такой установке есть своя энергия и своя правда. Теперь к этому рецепту добавляется и еще требование отказа от напевности, которой прежде Кушнер не чурался: от классических метров. Пусть результат будет чуть-чуть вял и скучен; это даже хорошо (говорит нам программная установка), ведь стихи — дело серьезное; главное — не быть высокопарным.

Книга Танко́ва честно выдержана в русле этого правила. Она по-хорошему серьезна. Из нее напрочь изгнаны все советские трюки: замешанное на морали евтушенковское паясничанье, поверхностное остроумничанье и желание поймать читателя на удочку неожиданности. Обыденность и суховатость надежно служат лирике. Но по временам у Танко́ва всё же слышится некая искусственность и надуманность.

Что за игра — ласково перебирать слова двоякодышащие,
Сексапильные, как девочки стадные, тонкорунные!
Как горько звучат — попробуй выше еще —
Дни надтреснутые, недели семиструнные,
Вызревают месяца аккордом фальшивым, изнурительным,
Неразборчивым — март ли, ноябрь ли, февраль?
Сорок тысяч сестер шепчутся в словаре предварительном, —
Заключенье уютное, темный певучий сераль.
Примеряют приставок и суффиксов разноцветную мишуру,
Сплетничают, шепчутся, смешливые носики морщат…
Ах, заплачут ли они, когда я умру,
Словаря влюбленный надсмотрщик?

Напрасно Александр Кушнер называет в предисловии эти стихи горячими. Температура их — тридцать шесть и шесть, ни градусом выше. Скорее уж ниже, ибо тут явственно проглядывает рассудочность. Мандельштамовского горячего шепота — не выходит. Неправда и то, что Танко́в якобы непредсказуем, — да и сам этот критерий сомнителен, а в устах Кушнера — и странен. Деланная непредсказуемость в искусстве недорого стоит, — тем же, чьи чувства и чье поведение действительно непредсказуемы, место за решеткой.

Наоборот, удача сопутствует Танко́ву там, где он забывает о рекомендации непременно напихивать в строку ритмические ухабы:

То ли больные нервы, то ли любовь виной,
То ли весна такая. С самого января
Оттепели, простуда. Что это вдруг со мной?
Что-то в душе сломалось. Кажется, жили зря.

Такого не придумаешь за столом, над листом бумаги: такое приходит с голоса.

Что до фундаментальной установки школы Кушнера, то она не хуже многих других, но — лишь при том непременном условии, что за нее заплачено кровью. (Цветаева умудрилась быть романтиком в эпоху самую антиромантическую — и выиграла, ибо выстрадала.) Самый уязвимый пункт установки — подчеркнутое отрицание высокопарности. Изначально плодотворное и восходящее к акмеизму, это отрицание теперь часто вырождается в боязнь высоты. Символисты на целое столетие напугали русских поэтов, так напугали, что те в своей массе и сегодня опомниться не могут — и готовы быть скорее низкими, чем выспренными. Но игра на понижение не может быть вечной. Искусство, отказавшееся от гармонизации и устроительства, от одушевления и очищения жизни, попросту говоря, от служения прекрасному, — перестает быть искусством. Ссылки на современность, будто бы такую непохожую на прежние времена, — ребяческое обольщение. Мы не умнее древних. В перикловых Афинах жизнь отнюдь не отливалась сама собою в фидиевы формы. Под сенью Парфенона преспокойно тек «поток сознания» почище нашего с вами.

Кровного, выстраданного родства с кушнеровской поэтикой у Танко́ва не чувствуется. Кажется, что он получил ее готовой. Зато сам Кушнер присутствует в его книге слишком зримо, сидит на лавочке за каждым мокрым кустом черемухи, в каждом существительном, обставленном прилагательными непременно и справа, и слева. В одном месте (правда, только в одном, и совершенно неожиданно) встречается в книге и прямой, не опосредованный Бродский, переложенный с американского на русский:

Из каждого ларька доносится одинаковая дешевая попса.
Не согреть даже в самой теплой руке
Этот день, растворимый, как аспирин упса.

Рифма у Танко́ва в целом хороша: скромно делает свое служебное дело и к рампе не подходит. Поэт сознает, что его стихам приличествует рифма точная и неброская. Лишь изредка он прибегает к усечениям (слезы́–язык, споёт–своё), и это всегда — напраслина, если не ложь. Ударения чаще всего правильны (но всё же невозможно пройти мимо стоящей в рифме пары вентиля–Джéнтиле; на самом деле ударение в имени итальянца приходится на предпоследний слог.) В целом же культурный уровень книги не оставляет желать лучшего.

Мы начали наш разбор с любви и закончим его любовью. Вот, пожалуй, лучшее стихотворение книги:

Никому не снившийся ни разу,
Никого не видевший в ответ —
Я распространяю, как заразу,
Одиночества больничный свет.
Жарко говорить о мелком вздоре,
Разбирать сомнительную вязь,
Умереть в больничном коридоре,
Варикозным воздухом давясь.
Тусклая, предзимняя, родная,
Меркнущая в сумрачном окне,
Не люблю тебя, но твердо знаю —
Ты нужна, как скудный воздух, мне,
И, дрожа под серым смертным светом
С капельницей в стынущей руке,
Мы еще поговорим об этом
На твоем могучем языке.

Это прекрасные, цельные и точные стихи. Сказать России «не люблю тебя», притом без брюсовского эпатажа, — для этого требуется не одно только мужество и талант, а и душевная работа, — то есть, в сущности, любовь. Для выражения этой любви Танко́в нашел единственный путь, приемлемый в эпоху квасного патриотизма, — путь Алексея Жемчужникова: «И хочется сказать, что в наши времена / Тот честный человек, кто родину не любит…». Пусть авторская индивидуальность Танко́ва проступает в этом стихотворении не слишком рельефно. Тем, кто интересуется истиной, не до нее, — в конце концов, любой труд коллективен, а прекрасное стихотворение — редкий подарок. Остается пожалеть, что не все стихи в книге выдержаны в таком ключе и на таком уровне.

февраль 1999,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 21 февраля 2012

газета ГОРИЗОНТ (Денвер) №91, 30 февраля 1999

Юрий Колкер