Вальмар (Владимир Теодорович) Адамс, чудаковатый тартуский профессор русской литературы, начинал как поэт: напечатал с 1915 года в газете Юрьевский вестник несколько стихотворений на русском языке под псевдонимом Владимир Александровский. Родился он в Петербурге, где прожил первые десять лет жизни. Затем семья переехала в Эстляндию. Русский, судя по всему, был первым языком Адамса; остался таковым и через шесть лет, в новом языковом окружении. Ранние стихи Адамса примечательны не художественными достоинствами, а русским патриотизмом. Через полгода после начала первой мировой войны шестнадцатилетний эстонец восклицает с душевным подъёмом:
— Я русский, русский гражданин! |
Здесь он, по меньшей мере, последователен. Знаменитые чудь и весь (чухонцы и вепсы) исторически были совершенно в той же мере русскими, что и новгородские славяне. Они участвовали в приглашении варягов. Более того, при внимательном чтении летописи видно, что как раз они говорили с варягами от имени трёх племён — потому что понимали, в отличие от новгородцев, язык скандинавов. Им, чухне и вепсам, Россия обязана своим именем. Слово русь, по-фински означающее Швеция, услышали и донесли до сознания славян эстонцы, оно закрепилось, и варяги княжили под этим именем над славянами, чутью и весью (другие подвластные варягам племена добавились в Киеве)…
Но двадцатый век забирал влево, и в 1918 году Адамс оказался редактором пролетарской газеты Молот, которую издавала эстляндская трудовая коммуна. Удержался он в этой роли недолго; пролетарские товарищи вскоре убедились, что он не более чем попутчик. Не политика, а литература была для него главным.
В эти годы у Адамса завязывается дружба с Игорем Северянином. «Король поэтов» был на семнадцать лет старше Адамса. Его всероссийская слава уже отшумела, но на Адамса он произвел неизгладимое впечатление. Когда в июле 1972 года я оказался в гостях у Адамса, на его даче в Вальгеметсо под Тарту, и речь у нас зашла о Северянине, Адамс, в ответ на мое замечание о безвкусице Северянина, воскликнул:
— Да, безвкусица… и полное отсутствие культуры, — но ведь как он писал стихи! За обеденным столом, во время беседы, экспромтом, — ведь это, что ни говори, биологическое чудо. А какой голос! Однажды в грозу он читал мне стихи под каким-то подобием античного бельведера, уж не помню, где, — так он перекрывал гром! Или, случалось, после обеда он сидел у камина и пел одну за другой оперные арии, — в доме стены тряслись!
Слова Адамса привожу текстуально; я в ту пору вел дневник.
Позже, в Праге, в годы студенчества (Адамс учился и в других европейских городах) у него завязывается дружба с другой знаменитостью: с Карелом Чапеком. «Он [Чапек] всегда знал, какая (sic!) у меня любовница», — сказал мне Адамс, и добавил, что чешский писатель был попросту не в силах уразуметь национальную принадлежность своего эстонского друга; Чапеку было проще считать Адамса немцем. В центральной Европе, воскресавшей для национальной жизни, Эстония была географической новостью.
Разговор у нас с Адамсом шел в основном о русской литературе, прежней и теперешней. Я упомянул имя Александра Кушнера.
— Он что, еврей? — Адамс встрепенулся и остановился, как вкопанный. Дело было на прогулке, мы шли с ним к его даче по тропинке через овсяное поле. Я с любопытством ждал продолжения, и оно последовало: — Героический народ! Я много видел евреев в германском подполье… да и в наше время. Это самые смелые люди!
От неожиданности я потерял дар речи. Мы были едва знакомы, знакомы по переписке, а виделись в первый (и в последний) раз. На дворе стояла глухая брежневская пора, с доносами и лагерями. Эмиграция только началась — и вызывала понятные чувства в народе. Советская улица и подворотня считали евреев трусами; сам я, мне чудилось, не служил убедительным опровержением этому: всегда гадал, как бы я повёл себя перед лицом настоящего врага; не понимал, как можно отдать жизнь за родину… за такую родину. Я еще не знал в ту пору, что в годы второй мировой войны евреи, в процентном отношении к численности народа, долго, до середины 1943 года, шли на первом месте по числу героев Советского Союза (и остались на втором месте после 1943 года, когда специальным циркуляром им, евреям, это звание присваивать перестали); а по численности солдат и добровольцев, тоже в процентах к численности народа, евреи так и остались первыми. Ничего удивительного: хороший солдат — солдат хорошо мотивированный; тот, которому есть за что сражаться…
Ничто не подталкивало Адамса к этому разговору, ничто не побуждало заострять тему. И вдруг — такое. Словно прочитав мои мысли, он сказал:
— Сам я сидел при всех режимах за свой язык, и ничего, жив!
Позже мне говорили, что в годы немецкой оккупации Эстонии он попал на несколько дней в гестапо (по слухам, за то, что укрывал еврея), но каким-то чудом уцелел, — с тем, чтобы вскоре угодить на пять лет в советские лагеря. (Второе не подлежит сомнению; первое сообщение я не стал проверять.)
Как поэт Адамс, кажется, не произвел большого движения в эстонской литературе. Он переходит на эстонский язык в середине 1920-х годов. Встретили его недоверчиво. В глазах эстонских собратьев по перу он долго еще оставался переучившимся русским, бывшим Владимиром Александровским. Сам Адамс ставил себе в заслугу то, что пересадил в эстонскую поэзию усеченную рифму, которой в первой четверти века упивались русские поэты (заслуга сомнительная, чтобы не сказать больше; русская поэзия именно от усеченной рифмы начала мельчать). Громкой славы Адамсу не досталось ни в свободной довоенной Эстонии, ни в советское время, где он явно был не ко двору. Вместо нее пришло почтительное признание — и профессорство в Тарту. Там после войны он создал кафедру русской литературы (как выяснилось потом, для Лотмана) и еще в 70-е читал фольклористику. Студенты обожали его.
Вот фрагмент из воспоминаний Светланы Бломберг:
«…Как-то второго января мы уныло сидели в аудитории, вспоминая проводы старого года. Вдруг — явление: стремительно вошел кособокий старик, бросил на стол палку и прокричал:
— Забудьте все, чему вас учили в школе!
Мы ошалели. Но таков уж был стиль Адамса. Казалось, он ничего не боялся. К этому времени он перенес инсульт и, благодаря выпяченной губе и скошенному вниз уголку рта, его лицо имело несколько гротескное, презрительно-насмешливое выражение.
Он и впоследствии всегда влетал в аудиторию — в черном до пят пальто, в старомодной шапке с наушниками, — и всегда с грохотом кидал на стол ту же палку и потрепанный портфель. Пальто не снимал, а срывал, и тоже швырял, — в лучшем случае, оно попадало на спинку стула. Затем становился у окна, выбирал себе жертву (чаще всего, хорошенькую студентку) и начинал ей одной рассказывать о русском фольклоре, — но довольно быстро увлекался, уходил в сторону — и вот мы ловили себя на том, что слушаем уже не о бабе-яге, а о Дега или Пикассо, картины которых Адамс видел в Париже. Мы сидели, раскрыв рот, — он же мог говорить часами, а звонка не слышал, — оглох после инсульта. Было заведено, что Миша Лотман, сын Юрия Михайловича, по звонку ронял на пол заранее припасенные толстые тома энциклопедии. Адамс вскидывался: — Что? Уже? — запихивал книги в портфель, нахлобучивал ушастую шапку и вываливался из аудитории с таким же грохотом, с каким появлялся…»
С Юрием Михайловичем Лотманом (Юрмихом, как его называли в Эстонии), культурологом, главой école de Tartou, Адамс дружил — или, во всяком случае, поддерживал товарищеские отношения. Летом 1972 года Лотман отдыхал в том же Вальгеметсо, в нескольких минутах ходьбы от дачи Адамса, — и Адамс заглядывал к нему; прихватил и меня в этот мой приезд.
В ту пору Адамс надеялся издать свои избранные стихи (и́зборник, как он говорил), но книга уже три года лежала в издательстве без движения.
— Меня вызвали, куда следует, и спросили: с кем из профессоров в Штатах я переписываюсь. Я честно ответил: больше не буду ни с кем. Честно, но не до конца, — мне следовало бы добавить: только до выхода книги… Это — моя последняя книга… Раньше я писал стихи, теперь я историк литературы…
Но муза не вовсе покинула его. Вот одно из стихотворений Адамса той поры, единственное, которое я перевёл:
Ты, сердце бедное, дом горя и огня, Ты — чаша, полная расплава золотого, Тебя влечет земля, венец всего земного, И звон колоколов напутствует меня. О, пепел времени, стареющее тело! — Лови и удержи зари прощальный блик… Протянется ль еще зимы печальной миг? Подвинется ль мое неконченое дело? |
Переводил я в 1972 году с подстрочника, сделанного одной пожилой ленинградкой (Л. П. Коппе), с этим переводом приехал к Адамсу — и удостоился его похвалы (а мои стихи о Фукидиде, читанные при Лотмане, при двух Лотманах: профессоре и его десятилетнем сыне, пожиравшем меня глазами, вызвали у Адамса восклицание: — Как, вы читали Фукидида?!). «Неконченое дело» в этом стихотворении — вот что тревожило его в ту пору. Здесь он перекликается с Заболоцким: «Всего печальней нам утрата незавершенного труда»… Теперь, в год столетия со дня рождения Адамса, мне хорошо понятно это чувство.
В том же 1972 году Адамса одновременно с Солженицыным избрали почетным членом международного Пен-клуба. На письмо, подписанное Генрихом Бёллем, он не ответил: очень хотел дождаться выхода своей последней книги. Не знаю, дождался ли…
Ему суждено было прожить еще двадцать один год.
4 октября 1999,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 5 сентября 2013
еженедельник ЗА РУБЕЖОМ, приложение к газете НОВОСТИ (Тель-Авив), №41, 14 октября 1999.
газета РУССКАЯ МЫСЛЬ (Париж), №4291, 4-10 ноября 1999.
журнал ВЕСТНИК (Балтимор, Мэриланд) №2(235), 18 января 2000.
журнал КОСМОПОЛИТ (Бостон, Массачусетс), №42, июль-август 2003.