Двадцатый век вот-вот станет прошлым. Чем он был в своей сущности? Вот первое, что мы видим: он был веком коммунизма и фашизма, а в искусстве (если мы готовы считать это искусством) — веком черного квадрата (или белого; цвет неважен) в своем начале и веком рояля, подвешенного к потолку за ножки (так понимает искусство лондонская галерея Тэйта), — в конце. Есть ли у помрачения в политике и помрачения в искусстве что-то общее? Есть.
В Доне Карлосе Шиллера читаем:
Не пресекая мощною рукой Роскошной жизни вольного цветенья, Готов Зиждитель даже силам зла Свободу в их пределах предоставить. Художник подлинный, Он скрыт, незрим В законах тех, что сам же и назначил — И вольнодумец видит только их. — К чему нам Бог? — он гордо вопрошает. — Мир уяснить должны мы изнутри. — И в этом богохульстве вольнодумца — Для божьего величья больше славы, Чем в той хвале, что набожность творит. |
Эти стихи написаны не позднее 1787 года, но к двадцатому веку подходят больше, чем к какому-либо другому.
Неважно сейчас, верим мы в Бога или нет. Вопрос это в известной степени терминологический. Фигура Бога-Творца удобна уже тем, что помогает уяснить место творца рангом поменьше. Шиллер настаивает, что истинный художник, художник-творец, — незрим, заслонен от зрителя своим творением. Этот художник приглашает нас восхищаться не собою (преходящим, сиюминутным), а тем, что он создал (тоже преходящим, но обращённым к вечности). Научные открытия и достижения мысли тем более не отсылают нас к личности ученого или мыслителя. Отправляясь в своих логических построениях от несомненного, мы не вспоминаем Декарта, научившего нас думать. Включая свет, мы не вспоминаем Фарадея, научившего электричество работать. Величие этих людей потому и подлинное, что растворено в нашей жизни, пронизывает ее, оставаясь безымянным. Имя же Творца вселенной и вовсе поминать не следует, как тому учит третья заповедь. К чему? Если Он есть, Его величие явлено с поразительной наглядностью и полнотой. Если Его нет — по остроумному замечанию русского поэта — тем более...
И, однако же, покидая театр, мы сегодня чаще говорим о замысле режиссера, чем о самой пьесе, ее авторе и актерах. Такой уж выдался век: век режиссуры. Началось это, как свидетельствует тот же Шиллер, давно, но никогда у человека сильнее не чесались руки поправить творение (и Творение), переиначить его на свой лад, чем в этом уходящем столетии. Девятнадцатый век еще сомневается и противится этому:
Из нас, я думаю, не скажет ни единый Осине: дубом будь, а дубу: будь осиной. Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас Переиначить мир задумывал не раз. |
Двадцатый — уже отбросил все сомнения:
Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей, Демонской волей творца — свой созидает, иной. |
Понятно, что все это началось даже и не с поэзии, не с искусства — и не в искусстве выразилось с наибольшей полнотой. Началось с политической философии, с платонова Государства, а завершилось в реальной политике: большевизмом и нацизмом, мировыми войнами (или, как теперь думают, одной мировой войной, шедшей с перерывом). Завершилось крахом: кто-то утер нам нос, показав, чего на деле сто́ит надмеющий человеческий разум, порвавший с традицией. По-ученому это называется кризисом рационализма. Оказалось, что строй нашей жизни, со всеми его институтами и обрядами, — вовсе не плод нашего разума, а плод культурных мутаций. Как и живая природа, культура развивается методом проб и ошибок. Отличие же в том, что культура развивается не от простого к сложному, а едва ли не в обратном порядке. Разве Евтушенко сложнее Пушкина?
В политике мы опомнились — или, по крайней мере, по видимости опомнились. Утопии осуждены. Сегодняшний (не произнесённый, не провозглашённый, а только подразумеваемый) лозунг таков: будем малы и незначительны, будем даже пошлы, будем обывателями, — но не станем играть человеческими жизнями. Умирать во имя светлого будущего отдалённых потомков больше никто не хочет.
В искусстве — отрезвление отстаёт по фазе. Режиссура продолжается. В лондонской галерее имени Тэйта выставлена корова в формалине: животное аккуратно разрезано вдоль хребта, и каждая половина помещена в стеклянный сосуд с жидкостью. Не спрашивайте об имени творца этого шедевра: имени у него нет; имя ему — легион. Есть, конечно, физический человек, заработавший миллионы и потерявший совесть, но называть его незачем: на его месте мог быть другой, столь же бессовестный. Или, если угодно, спросите устроителей экспозиции. Доктора от искусства ученейшим образом объяснят нам, почему автор произведения — достойный преемник Рембрандта и Кановы. Затем, и коммерческий успех налицо. Потребители искусства стекаются посмотреть на эту мадонну (ибо имеется и теленок, тоже в формалине) — проходят между двумя аквариумами, разглядывая коровьи внутренности — «трепе́ща радостно в восторге умиленья»... или, быть может, с совершенно иными чувствами...
Вот и ответ: искусство перестало быть божественным, боговдохновенным, души́ оно больше не восхи́тит, трепета больше не вызывает. Художник-режиссер делает откровенную ставку на одно только грубое удивление, — но и потребитель ни на что более возвышенное не претендует, не согласен или не способен. Можно гадать, где здесь яйцо, а где курица, можно спросить: кто виноват? — а можно попросту признать, что обе стороны перестали быть тем, чем были. Перерождение налицо, а кто начал, не так уж важно.
И, конечно, сто́роны в равной мере презирают друг друга: художник — потребителя искусства, потребитель искусства — художника. Презирают по умолчанию, с затаённой презрительной улыбочкой. Но эта круговая порука презрения — совсем иного свойства, чем романтическая коллизия поэта и толпы. Она — живой комментарий к третьей заповеди Писания: не поминай имени Бога своего всуе. Бог достаточно велик, чтобы быть скромным. Величие и скромность вообще идут рядом, в полном взаимном согласии, в кровном родстве друг с другом.
Чем бы ни был для нас Бог — сверхличностью монотеистических религий, телеологией природы или просто емкой метафорой, — добросовестность побуждает признать, что Он — скорее в прошлом и в будущем, чем в настоящем, и что Он — орудие, с помощью которого прошлое предстаёт нам как осмысление и отражение будущего. Поэты знали это всегда:
Прошлое страстно глядится в грядущее, Нет настоящего: жалкого — нет. |
Бог будущего — живой, деятельный. Бог прошлого — застывший. Будущее источает смысл, структурирует прошлое. Чтобы вернуть хоть какой-то смысл нашему жалкому настоящему, нужна молитва, но и она отталкивается от прошлого и обращена в будущее…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Век режиссуры, самый блистательный, самый тупой, самый жестокий век человеческой истории подошёл к концу. Что век грядущий нам готовит? Не окажется ли он еще в большей мере веком режиссуры, чем век уходящий, изуродовавший души миллионов, а больше всего тех, кто мыслит по-русски? И если окажется, не ознаменует ли эта режиссура конец вида homo sapiens? Не случится ли так, что завтра все мы проснёмся, никаких перемен в себе и вокруг себя не заметив, но — проснемся уже не людьми?
22 апреля 1998,
Боремвуд, Хартфордшир;