Юрий Колкер: ВЕК РЕЖИССУРЫ, ПРОЩАЙ! (1998)

Юрий Колкер

ВЕК РЕЖИССУРЫ, ПРОЩАЙ!

(1998)

Двадцатый век вот-вот станет прошлым. Чем он был в своей сущности? Вот первое, что мы видим: он был веком коммунизма и фашизма, а в искус­стве (если мы готовы считать это искусством) — веком черного квадрата (или белого; цвет неважен) в своем начале и веком рояля, подвешен­ного к потолку за ножки (так понимает искусство лондонская галерея Тэйта), — в конце. Есть ли у помрачения в политике и помрачения в искусстве что-то общее? Есть.

В Доне Карлосе Шиллера читаем:

Не пресекая мощною рукой
Роскошной жизни вольного цветенья,
Готов Зиждитель даже силам зла
Свободу в их пределах предоставить.
Художник подлинный, Он скрыт, незрим
В законах тех, что сам же и назначил —
И вольнодумец видит только их.
— К чему нам Бог? — он гордо вопрошает.
— Мир уяснить должны мы изнутри. —
И в этом богохульстве вольнодумца —
Для божьего величья больше славы,
Чем в той хвале, что набожность творит.

Эти стихи написаны не позднее 1787 года, но к двадцатому веку подходят больше, чем к какому-либо другому.

Неважно сейчас, верим мы в Бога или нет. Вопрос это в известной степени терминологический. Фигура Бога-Творца удобна уже тем, что помогает уяснить место творца рангом поменьше. Шиллер настаивает, что истин­ный художник, художник-творец, — незрим, заслонен от зрителя своим творением. Этот художник приглашает нас восхищаться не собою (преходящим, сиюминутным), а тем, что он создал (тоже преходящим, но обращённым к вечности). Научные открытия и достижения мысли тем более не отсылают нас к личности ученого или мыслителя. Отправляясь в своих логических построениях от несомнен­ного, мы не вспоминаем Декарта, научившего нас думать. Включая свет, мы не вспоминаем Фарадея, научившего электричество работать. Величие этих людей потому и подлин­ное, что растворено в нашей жизни, пронизывает ее, оставаясь безымян­ным. Имя же Творца вселен­ной и вовсе поминать не следует, как тому учит третья заповедь. К чему? Если Он есть, Его величие явлено с поразительной наглядностью и полнотой. Если Его нет — по остроумному замечанию русского поэта — тем более...

И, однако же, покидая театр, мы сегодня чаще говорим о замысле режис­сера, чем о самой пьесе, ее авторе и актерах. Такой уж выдался век: век режис­суры. Началось это, как свидетельствует тот же Шиллер, давно, но никогда у человека сильнее не чесались руки поправить творение (и Творение), переиначить его на свой лад, чем в этом уходящем столетии. Девятнадцатый век еще сомневается и противится этому:

Из нас, я думаю, не скажет ни единый
Осине: дубом будь, а дубу: будь осиной.
Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас
Переиначить мир задумывал не раз.

Двадцатый — уже отбросил все сомнения:

Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей,
      Демонской волей творца — свой созидает, иной.

Понятно, что все это началось даже и не с поэзии, не с искус­ства — и не в искус­стве выразилось с наибольшей полнотой. Началось с политической философии, с платонова Государства, а завершилось в реальной политике: большевизмом и нацизмом, мировыми войнами (или, как теперь думают, одной мировой войной, шедшей с перерывом). Завершилось крахом: кто-то утер нам нос, показав, чего на деле сто́ит надмеющий человеческий разум, порвавший с традицией. По-ученому это называется кризисом рационализма. Оказалось, что строй нашей жизни, со всеми его институтами и обрядами, — вовсе не плод нашего разума, а плод культурных мутаций. Как и живая природа, культура развивается методом проб и ошибок. Отличие же в том, что культура развивается не от простого к сложному, а едва ли не в обратном порядке. Разве Евтушенко сложнее Пушкина?

В политике мы опомнились — или, по крайней мере, по видимости опомнились. Утопии осуждены. Сегодняшний (не произнесён­ный, не провозглашённый, а только подразумеваемый) лозунг таков: будем малы и незначительны, будем даже пошлы, будем обывателями, — но не станем играть человеческими жизнями. Умирать во имя светлого будущего отдалённых потомков больше никто не хочет.

В искусстве — отрезвление отстаёт по фазе. Режис­сура продолжается. В лондонской галерее имени Тэйта выставлена корова в формалине: животное аккуратно разрезано вдоль хребта, и каждая половина помещена в стеклян­ный сосуд с жидкостью. Не спрашивайте об имени творца этого шедевра: имени у него нет; имя ему — легион. Есть, конечно, физический человек, заработавший миллионы и потерявший совесть, но называть его незачем: на его месте мог быть другой, столь же бессовестный. Или, если угодно, спросите устроителей экспозиции. Доктора от искус­ства ученейшим образом объяснят нам, почему автор произведения — достойный преемник Рембрандта и Кановы. Затем, и коммерческий успех налицо. Потребители искус­ства стекаются посмотреть на эту мадон­ну (ибо имеется и теленок, тоже в формалине) — проходят между двумя аквариумами, разглядывая коровьи внутрен­ности — «трепе́ща радостно в восторге умиленья»... или, быть может, с совершен­но иными чувствами...

Вот и ответ: искусство перестало быть божест­вен­ным, бого­вдохновен­ным, души́ оно больше не восхи́тит, трепета больше не вызывает. Художник-режис­сер делает откровен­ную ставку на одно только грубое удивление, — но и потребитель ни на что более возвышен­ное не претендует, не согласен или не способен. Можно гадать, где здесь яйцо, а где курица, можно спросить: кто виноват? — а можно попросту признать, что обе стороны перестали быть тем, чем были. Перерождение налицо, а кто начал, не так уж важно.

И, конечно, сто́роны в равной мере презирают друг друга: художник — потребителя искусства, потребитель искусства — художника. Презирают по умолчанию, с затаённой презрительной улыбочкой. Но эта круговая порука презрения — совсем иного свойства, чем романтическая коллизия поэта и толпы. Она — живой комментарий к третьей заповеди Писания: не поминай имени Бога своего всуе. Бог достаточно велик, чтобы быть скромным. Величие и скромность вообще идут рядом, в полном взаимном согласии, в кровном родстве друг с другом.

Чем бы ни был для нас Бог — сверхличностью монотеистических религий, телеологией природы или просто емкой метафорой, — добросовестность побуждает признать, что Он — скорее в прошлом и в будущем, чем в настоящем, и что Он — орудие, с помощью которого прошлое предстаёт нам как осмысление и отражение будущего. Поэты знали это всегда:

Прошлое страстно глядится в грядущее,
Нет настоящего: жалкого — нет.

Бог будущего — живой, деятельный. Бог прошлого — застывший. Будущее источает смысл, структурирует прошлое. Чтобы вернуть хоть какой-то смысл нашему жалкому настоящему, нужна молитва, но и она отталкивается от прошлого и обращена в будущее…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Век режиссуры, самый блистательный, самый тупой, самый жестокий век человеческой истории подошёл к концу. Что век грядущий нам готовит? Не окажется ли он еще в большей мере веком режиссуры, чем век уходящий, изуродовавший души миллионов, а больше всего тех, кто мыслит по-русски? И если окажется, не ознаменует ли эта режиссура конец вида homo sapiens? Не случится ли так, что завтра все мы проснёмся, никаких перемен в себе и вокруг себя не заметив, но — проснемся уже не людьми?

22 апреля 1998,
Боремвуд, Хартфордшир;

Юрий Колкер