Юрий Колкер: АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

Юрий Колкер

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

(1994)

Я родился 14 марта 1946 года, в Ленинграде, в семье инженера, совсем не литературной и не слишком интеллигентной (все образование матери исчерпывалось десятью классами да курсами медсестер). Стихи начал сочинять раньше, чем научился писать, в 1952. До 1960 года не показывал их никому, кроме родных и знакомых, из которых никто не ахнул. В 1960-1961 посещал литературный кружок поэтессы Н. И. Грудининой при ленинградском Дворце пионеров, где был не в первых рядах.

В 1961, в возрасте 15 лет, я начал работать препаратором в химической лаборатории института Гипроникель (в других отделах института работали отец и сестра). Одновременно я учился в 43-й школе рабочей молодежи Выборгского района. Школу закончил с серебряной медалью, хотя сдал все на пятерки, — учительница литературы, у которой не бывало медалистов, не решилась представить мое сочинение по русскому языку на золотую медаль. После окончания школы я в том же 1963 поступил на физико-механический факультет Ленинградского политехнического института, некогда знаменитый, а в те годы угасавший. Физика была в моде, о филологическом образовании в семье не хотели и слышать (да и я слышал о нем мало). О том, чтобы сделать ставку на писательство, не приходилось и думать: дух времени был мне ясен задолго до того, как я подыскал для него слова. Стихи, однако ж, продолжали возникать — в полном отрыве от какой бы то ни было литературной среды. В студенческие годы я кое-что печатал в так называемых многотиражках (студенческих листках), в основном — в Политехнике, газетке очень невысокого пошиба. Редакция, разумеется, безошибочно отбирала худшие (так было и потом, в редакциях литературных журналов).

В молодости, в точном соответствии с полученным в семье воспитанием, я чувствовал себя русским советским человеком, состоял в комсомоле. Мелкие конфликты с комсомольскими и партийными функционерами, которые начались у меня рано (один акт протеста в Гипроникеле чудом сошел мне с рук) и повторялись часто, не имели ничего общего с диссидентством или борьбой с режимом. В 1966 году, в составе комсомольского студенческого строительного отряда ЛПИ, я ездил в Чехословакию, откуда, к последующему стыду моему, вывез неприязнь к чехам и полное непонимание их недовольства.

Естественные науки, особенно математика (ее эстетическая сторона), увлекли меня. Учился я хорошо, точнее, получал почти сплошь пятерки (и думал, что этого достаточно). Мешали литературные склонности, чего я не понимал ни в молодости, ни долгие годы спустя. Если бы не литература, я, пожалуй, стал бы неплохим специалистом, но звук и ритм все отчетливее перевешивали для меня науку, интерес к которой приходилось сублимировать искусственно. Я умудрился, тем не менее, получить диплом с отличием (1969), в котором было написано, что я — инженер-физик.

В феврале 1969 года я начал работать в ленинградском Агрофизическом институте, где занимался математической биологией. Дела пошли неважно, отчасти благодаря блестящему окружению (там оказалось много талантливых молодых людей), отчасти благодаря другим отвлекающим моментам. Между тем господствовавшее суеверие (и надежда выбиться из бедности) требовали ученой степени. В 1971, несколько повздорив с начальством, я ушел в аспирантуру при учреждении с апокалипсическим именем СевНИИГиМ (Северный НИИ гидротехники и мелиорации). В этом захолустном институте немногие понимали, что такое наука. Несмотря на народнохозяйственные устремления СевНИИГиМа, диссертацию я написал по биофизике (1975) и даже не был за это выгнан; меня оставили программистом в отделе экономики. Защитил я диссертацию позже, в 1978, в красноярском Институте физики АН (заминка произошла из-за реорганизации в Высшей аттестационной комиссии) и спустя год получил диплом кандидата физико-математических наук. Моя диссертация была хоть и весьма самостоятельная, написанная без всякого руководства, но посредственная, и мне еще долго потом было за нее неловко.

В начале 1970-х я уже знал, что я не ученый. В аспирантуру я поступал главным образом потому, что хотел в течение трех лет иметь побольше свободного времени для стихов и сносную работу после окончания. Стихи в 1970-1972 писались у меня в неправдоподобных количествах: по 200 стихотворений в год, иной раз — по пять стихотворений в день. Ни до, ни после этот запой не повторялся.

Причину его необходимо пояснить. С детства я сочинял в классицистической манере, в духе русского XIX века, годам к 15-и увлекся символистами, чуть позже — футуристами. В конце 1970 года, имея за плечами почти 18 лет сочинительства, я вдруг понял, что сел не в свои сани, пошел на поводу у моды. Вдруг оказалось, что модернизм мне чужд, что я — либеральный консерватор в эстетике. (Позже я с удовольствием называл себя ретроградом и реакционером, с мотивировкой: «реагирует — живое».) Осознав это, в 1971 году я начал всё сначала: как если бы прежде не писал вовсе. Все прежние стихотворения были отложены. Я устроил себе сознательное ученичество — в том возрасте, когда иные авторы, написав три десятка стихотворений, почитают себя мастерами.

В эти годы (1970-1972) я стал ходить по литературным объединениям Ленинграда (в частности, к знаменитому в ту пору наставнику молодежи Глебу Семенову и к еще незнаменитому поэту Александру Кушнеру), много выступал с чтением стихов и впервые окунулся в пресловутую литературную среду.

В 1971 году я пустился в забавную авантюру: стал рассылать мои стихи в советские журналы. Моей идей было: «я их проведу, перешибу обух плетью; за моей по видимости вполне обыкновенной формой они не разглядят не вполне обыкновенного содержания». Главный мой козырь был количественный: я мог каждую неделю составлять новую подборку стихов. Получив отрицательный ответ из журнала, часто ядовито-насмешливый или издевательский, я аккуратно (по готовому шаблону, висевшему над столом) благодарил рецензента «за доброжелательный отзыв о моей работе» и посылал другую подборку. Система сработала. К 1975 мне удалось сделать 9 публикаций — в Ленинграде, Москве и «столицах союзных республик» (первая публикация состоялась в Алма-Ате, при косвенном содействии переводчицы Татьяны Гнедич, позволившей сослаться на нее в письме к редактору). Все это была веселая игра, имевшая целью пробиться к литературным заработкам, не запятнав себя; мне казалось, что на такую удачу еще можно надеяться. Я бы и проскочил, если бы не моя фамилия — да еще неумение смотреть в глаза начальству. Я дважды участвовал в конференциях молодых писателей Северо-Запада СССР (в 1971 и 1978) и в первый раз был там отмечен как подающий надежды поэт.

Вдруг что-то оборвалось. С 1975 года меня полностью прекратили публиковать, а издательство Советский писатель остановило подготовку практически уже принятой к печати книги стихов. Впоследствии мне объяснили, что я где-то публично заступился за Бродского: сказал, что, мол, это его право выбирать, где жить. Отъезд Бродского был тогда событием, о нем много говорили. Сам я и в мыслях не имел эмигрировать — и очень бы удивился, если бы мне сказали, что до этого дойдет. В диссиденты меня в итоге вытолкала бездарная власть; вытолкала в числе последних: я упирался руками и ногами.

Хуже было то, что оборвалось что-то внутри. Игра вдруг кончилась, стало невесело. За литературными неудачами последовали житейские, — такие, что даже сокровеннейшие радости и самое счастье стали оборачиваться своею изнаночной стороной. В январе 1973 года я женился на своей однокласснице из 43 ШРМ Тане Костиной, тоже писавшей стихи; в январе 1974 года у нас родилась дочь Лиза. Тут советская действительность заявила о себе в полный голос. Произошла, что называется, социализация, — и оказалось, что жить некуда. Тягостная и скучная служба; бедная и неустроенная жизнь в трущобной коммуналке; невозможность получить интересную работу по специальности; невозможность возвысить голос из страха повредить близким; полное отсутствие будущего, — вот перед чем я оказался. Мы с Таней оба были бесприданники. Отдельная квартира нам не полагалась по закону: у нас была комната в 28 квадратных метров на троих. Защитить готовую диссертацию долго не удавалось, поменять работу (уйти из СевНИИГиМа) оказалось делом невозможным. В 1976 году внезапно умер мой отец; его смерть усугубила моё состояние. Чуть раньше начались массовые отъезды. Поначалу мы с Таней и не смотрели в ту сторону. Нас удерживал наш литературный патриотизм («кому нужны русские стихи за рубежом?») и то, что мы, в поисках выхода из чулана, увлеклись толстовством.

Вскоре стало не до вопроса о том, кому нужны стихи (вообще глупого: стихи должны быть нужны тебе). В 1979 Таня тяжело заболела. У нее сдвинулся межпозвоночный диск, ее парализовало, в течение недели она не могла от боли ни двигаться, ни спать, ни есть, а участковый врач дважды выписывал ей больничный лист и говорил: «приходите через три дня». К концу недели каким-то чудом удалось доказать, что ей нужно в больницу. Попала она по скорой в самую жуткую из ленинградских больниц, куда собирали пьянчуг и бомжей: в Больницу 25-го октября. Здесь ее промучили еще неделю (делали пункции, как потом выяснилось, не нужные) и лишь затем прооперировали. Что̀ Таня вынесла, не поддается описанию. Я взял отпуск и в течение месяца сидел с нею с 9 утра до 9 вечера. В палате было больше 20 женщин — и никаких санитарок: мне приходилось мыть пол, выносить судно за Таней и другими. В общей сложности Таня провела по больницам полгода. По выходе ей сначала нужны были для ходьбы костыли, потом палка. Вполне Таня так и не поправилась.

В конце 1979 года началась советская оккупация Афганистана, и моему непротивлению пришел конец. Последней каплей стали великодержавные настроения моих сослуживцев. Я решил действовать, уволился из СевНИИГиМа и стал добиваться принятия к рассмотрению нашего эмиграционного ходатайства. Четыре месяца нам отказывали даже в этом. Я писал жалобы, в том числе и на высочайшее имя (генсеку Брежневу). Перед нами была стена. Для потерявшей стыд власти писаные законы не значили ничего.

С марта 1980 по март 1984, в ожидании поворота в нашей судьбе, то есть разрешения на выезд, отказа в выезде или ареста, а потом — в статусе отказника, я работал в кочегарках: сначала сменным мастером, затем оператором газовых котельных. Как раз в промежутке между СевНИИГиМом и кочегаркой, 16 апреля 1980 (накануне московской олимпиады), КГБ вызывало меня для «профилактической беседы»: мне пригрозили статьей 190(1) за стихи, ходившие по рукам. Но сознательно я начал участвовать в самиздате лишь после этой «беседы», — с того, что сообщил о ней в Хронику текущих событий.

В последующие годы я много печатался в машинописных журналах. Полуподпольная литературная среда в Ленинграде была единой, связной (в отличие от Москвы, где всегда было несколько непересекавшихся кругов и кружков), и очень многие из непризнанных авторов работали в кочегарках. Мое место в этой среде было не самым заметным, но необычным: будучи консерватором, я не был заодно с христианами, твердившими о возрождении России; будучи противником пошлой советской эстетики, я не был заодно с авангардистами. Независимость моей позиции многих раздражала. Особенно неприемлемым было то, что я «связался с евреями»: учил иврит, ходил на квартирные лекции по истории еврейства и иудаизма, общался с отказниками (их тогда были тысячи) и добивался разрешения на выезд. В литературном полуподполье (в «литературе нравственного сопротивления») евреев было много, но все они были выкрестами и/или почвенниками, и отъезд рассматривали как измену русскому делу.

В 1981 мои стихи самотеком опубликовал парижский журнал Континент, в 1982 — парижская газета Русская мысль (об этой публикации я узнал уже за границей). В 1982 я участвовал в создании Ленинградского еврейского альманаха (ЛЕА) и был его литературным редактором. В 1981-82, вместе с тремя другими литераторами, я подготовил машинописную антологию Острова, представляющую неподцензурную ленинградскую поэзию за тридцатилетие 1950-1980 (она так и осталась в машинописи). В 1981-1982 я составил для самиздата двухтомное собрание стихов запретного в ту пору Владислава Ходасевича, тут же переизданное в Париже, — это был первый комментированный Ходасевич, а мой биографический очерк о нем до сих пор не устарел и читается.

В марте 1984 меня уволили из котельной по сокращению штатов (не без содействия коллег-литераторов; все мои сменщики-кочегары входили в круг издателей машинописного журнала Часы, то есть были почвенниками), нас с Таней вызвали в ОВИР и попросили «быстро собрать документы», не заботясь о соблюдении формальностей. В ту пору ехать можно было куда угодно. Америка давала статус беженцев и множество льгот. В 1984 году кремлевские власти практически прикрыли выезд из страны: за весь год выехало около 900 человек — евреев, немцев, армян, всех. В ленинградском отказе были люди, грезившие Израилем и сидевшие на чемоданах по 10 и более лет. Закрытие выезда власти официально объясняли тем, что евреи в Израиль не едут. Приняв всё это в соображение, мы (толстовцы, а не сионисты) решили, что поедем в Израиль. Проехать мимо значило предать остававшихся.

Никто вокруг не верил, что такое старомодное соображение как совесть, может сказаться на нашем маршруте; даже КГБ. Нас ждали в Нью-Йорке и в Париже; во Фрайбургском университете я мог рассчитывать на рабочее место; мечтали мы с Таней об Италии, и путь в Америку лежал через Рим, где беженцы проводили по полгода, — все эти возможности были отстранены. Из Вены мы поехали прямо в Израиль. Случилось это 17 июня 1984 года. Еще через два дня мы получили жилье в Иерусалиме и прожили в этом городе около шести лет.

Поскольку отъезд из СССР был почти закрыт, в Израиле мы оказались в центре внимания. На нас съезжались посмотреть как на диковинку. Я быстро увидел, что могу просить о чем угодно, но предпочел действовать по-старинке. Всего, что мне положено, сказал я себе, я добьюсь не возгласами, а трудом, притом трудом неинтересным, неглавным для меня. Человек виден; окружающие увидят и оценят мои достоинства. Веры в себя, сил и готовности на жертвы у меня было предостаточно. Кажется, я опять удивил многих: никого ни о чем не попросил, своих отказницких заслуг не выставлял и особого статуса для себя не требовал. Затем пришла очередь удивиться мне: спекулятивный подход к жизни оказался в свободном мире не менее, а более распространенным, чем в России; требующему — давали, скромных обходили... Для нас начались «будни абсорбции»: курсы иврита, привыкание к жаре, вхождение в новую среду, поиски работы. О моих литературных интересах я говорил лишь тогда, когда меня о них спрашивали. Что такое «русский поэт в Израиле»?!

Через восемь месяцев, в феврале 1985, я начал работать в лаборатории биофизики растений Еврейского университета в Иерусалиме и проработал там до самого отъезда в Лондон, до октября 1989. Кажется, я оставил по себе неплохое впечатление, но закрепиться не смог: квалификация не соответствовала возрасту, сказался десятилетний отрыв от науки, а главное — литература перевесила.

Характернейшей чертой русского литературного мира Израиля была некоторая провинциальность и развинченность — то самое, что с началом перестройки пришло и в Россию. Напечатать можно было всё что угодно, — и люди печатали всё что угодно. Литературное слово при этом оказывалось в еще большем унижении, чем в подцензурной советской литературе. Понятно, что я, с моими старомодными взглядами на литературную добросовестность, с моим толстовством и сдержанностью, пришелся не ко двору и немедленно восстановил против себя многих.

В целом жилось нам в Израиле хорошо, с той оговоркой, что Таня страдала от жары, а Лиза отбилась от рук (дети в Израиле очень независимы, школьное образование поставлено плохо). В университете мое положение становилось все менее определенным; после двух годичных контрактов меня перевели на постдокторантскую стипендию и держали на ней более двух лет, причем продления случались иногда на полгода, а иногда — на три месяца. Подрабатывал я ночным сторожем и зарубежными литературными публикациями. Когда мне попалось на глаза объявление о наборе сотрудников на Би-Би-Си, я написал в Лондон, сдал (со второй попытки) экзамен и 18 октября 1989 года перебрался в Англию. Таня и Лиза присоединились ко мне в августе 1990 года.

26 марта 1994,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 26 марта 2012

Юрий Колкер