Юрий Колкер: ЕВТУШЕНКО КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ ДЕВОЛЮЦИИ, 2005

Юрий Колкер

ЕВТУШЕНКО КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ ДЕВОЛЮЦИИ

(2005)

О нем говорили: он воображает себя то Есениным, то Маяковским. Можно добавить: еще и Некрасовым. Кем он был? И, еще занятнее, кем стал в новом контексте, в новом столетии?

БРАТСКОЕ ГЭ-С

Осенью 1964 года появилась поэма Братская ГЭС, и для нас, 18-летних, для моего окружения, вопрос был решен: Евтушенко — мыльный пузырь, никаких надежд с ним больше связывать нельзя. Характерно, что ни антисоветчиками, ни диссидентами мы в ту пору не были. В комсомоле состояли. Отталкивание от стихов москвича шло по эстетической линии.

Не отсутствие свобод, а пошлость была сущностью и квинтэссенцией советской действительности, — мальчишки и девчонки, вчерашние школьники, мы ощущали в первую очередь именно это (нехватку свобод ощутили позже). Пошлость лезла изо всех щелей, обволакивала всё вокруг. Рассудком еще можно было (по молодости) допустить, что Советский Союз — эмбрион общества равенства и социальной справедливости, что за этой страной — будущее. Чувством — воспринималось только одно: затхлость, провинциальная пошлость всего советского, всего московского. Именно она превращала СССР в обочину мира. Власть была бездарна не только политически, но и эстетически.

И что же? Всему этому — пошлости, безвкусице, провинциальности — поэма Евтушенки как раз и служила. Она была одновременно пошла и подла (в первичном, изначальном смысле этого слова: низка). Дело не сводилось к продажности, к холуйству автора, хотя на первом плане выступало именно это и одного этого хватило бы. Отталкивало другое. Подл был внутренний строй поэмы, ее лиризм, ее язык. Стихи были второго сорта. Мы спрашивали себя: может, Пушкин и Блок нам пригрезились? Ведь нельзя же всерьез числить Евтушенку поэтом — после них! Это — как в средние века вернуться. На возраст тут не скинешь, он уже не мальчик, ему 31 год. Скинуть на советскость? На то, что советское значит отличное от общечеловеческого? Но ведь и власть — не девочка, ей 47 лет в обед. Хотелось пусть не в политике, не в цивилизованности, а хоть культуре, в стихах, на мировой уровень выйти. Надоело жить в чулане. А Евтушенко прославлял чулан, был с ними по внутренней своей сущности. Выходило, что он так же бездарен, как режим, поднявший его на щит.

С этим я и закрыл Евтушенку десятилетия лет назад — и с тех пор не открывал. Теперь вижу, что зря. Евтушенко не вовсе бездарен, тут есть о чем говорить, да и советскость его получила новый смысл после отделения большевизма от государства. Можно и нужно перечитать этого автора.

«МНЕ В ЖАДНОСТИ НЕ С КЕМ СРАВНИТЬСЯ»

Первым делом — договоримся склонять эту фамилию (хотя бы в пределах нашего разговора о Евтушенке). Современная тенденция к отказу от флексий работает против русского языка, выхолащивает и обедняет его. Короленко и Зощенко знали об этом и свои фамилии склоняли, во всяком случае, до прихода гегемона; их современники поступали так же. Склоняли не как существительные среднего рода на (стекло), а как если бы это было существительное мужского рода с окончанием на (недоучка).

Лакмусовой бумагой поэтической одаренности является любовная лирика. Она одновременно проста (ибо подсказана самым естественным, самым непосредственным движением души) и сложна (поскольку о любви пишут все). Возьмем ее за основу. Как писал и пишет о любви Евтушенко?

Мне мало всех щедростей мира,
мне мало и ночи, и дня.
Меня ненасытность вскормила,
и жажда вскормила меня.

Мне в жадности не с кем сравниться,
и вечно — опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!

Эти стихи нельзя не признать замечательными, особенно если помнить, что автору — 18 лет, что это 1951 год. Подсмотреть такое в себе и назвать, выявить — тут нужно быть человеком даровитым. Ни отнять, ни прибавить: здо́рово. И не потому здорово, что ново или дерзко (этого нет и в помине), а потому — что естественно, без позы и рисовки, на одном выдохе. У Бальмонта дерзости больше: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать», но это — гадко, глупо, жеманно. Сравнение — на все сто процентов в пользу советского автора. Какое начало! Поздравляем задним числом.

Однако ж знаменитое «Ты спрашивала шепотом: А что потом, а что потом?» — тот же Бальмонт, только хуже, пошлее (хотя бы потому, что рифма подла).

Так Евтушенко начинал. Рядом с достижениями — отталкивающие срывы.

Идем дальше.

Я тебя различаю с трудом.
Что вокруг натворила вода!
Мы стоим, разделенные льдом.
Мы по разные стороны льда.

Похудели дома и леса.
Клен качается бледный, худой.
Севши на воду, голоса
тихо движутся вместе с водой.

Льдины стонут и тонут в борьбе,
и, как льдинка вдали, ты тонка,
и обломок тропинки к тебе
по теченью уносит река.

Опять невозможно сомневаться: стихи прекрасные, подлинные. Это — 1956 год. Тонкая, одухотворенная лирика, уверенная рука, 23-летний автор — мастеровит, точен. Подписываемся под его стихом его словами: «Я не обман. Я самый настоящий». Возразить нечего.

А это?

Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и всё же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всём друг друга понимать.

Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.

Тут впору ахнуть: так глубоко, так верно! А ведь мальчишка, 23 года. Чем не Боратынский? И, добавим, так лаконично: ничего лишнего, никакого празднословия (потом оно хлынет Ниагарой, да и в 1956 году его уже за глаза и за уши хватает у Евтушенки; но не в этом стихотворении). Перед нами маленький шедевр.

Или нет? Может быть, всё-таки нет. Не совсем. Боратынский чуть-чуть поправил бы Евтушенку — в духе его, Боратынского, «идеала прекрасных соразмерностей». Повтора в рифме не допустил бы. Это — маленькая беда, а всё же уступка, компромисс, свидетельствующий о нехватке слов, о спешке и суете. Боратынский ритмически выстроил бы стихи убедительнее. И никакими «веяниями времени» не удается оправдать в контексте этих замечательных стихов рифму «странно-страшно». Она отдает цинизмом. Сейчас это не всякий услышит. Она — очень московская рифма, очень привязанная к своему времени (характеризующая это время): уводящая вглубь строки, а концовку оставляющая в небрежении. Послевоенное время, как путник в пустыне, алкало свобод; свобод не было; в качестве суррогата люди ухватились за такую вот расхлябанную, залихватскую рифму. Читатель приучен не видеть в ней дурного, но дурное есть. Рифма — дело интимнейшее, она прямо к душе обращена. Она, если угодно, соитие. Приблизительность в рифме так же противна, как приблизительность в любви (о такой приблизительности в этом стихотворении речь как раз и идет). Но здесь перед нами цветочки, бутон. Рифмы совсем отталкивающие, совсем циничные (типа «кромешный–крылечку» и т.п.) уже появились у Евтушенки. Сюда, в это стихотворение, их не пустило глубокое прозренческое чувство, дивная находка, почти открытие. Перед нами не просто удача, перед нами вершина: лучшее стихотворение Евтушенки за всю его жизнь.

Оно вот еще чем замечательно: в нем видна нравственная работа, без которой стихи недорого стоят. Писание стихов — не игра ума, как думают иные литературоведы, не соревнование в остроумии; для таких вещей есть шахматы, математика, физика. Писание стихов — одно из самых простых интеллектуальных упражнений, доступное каждому; особенно по-русски. Но стихи — не интеллектуальное упражнение. Изобретательность в них вредит, попытка сказать что-то новое — убивает лирику на корню (да и вообще литературу). Истина — вот что должно занимать воображение поэта, чтобы стихи получились живые (и новые). В идеале — истина, добро и красота. Никто этих старых культурных ориентиров не отменял — потому что отменить их значить отменить искусство.

Непременная составляющая нравственной работы художника — недовольство собою, прежним и настоящим. Пушкинское: «И с отвращением читая жизнь мою» навеяно этим чувством. В раннем творчестве Евтушенки такая нравственная работа видна:

«Я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый»;

«Я умника играю перед дурой и становлюсь все больше дураком»;

«Что знаю я? Я ничего не знаю» (лесенку убираем, она коммерческая);

«Тот, кто го́ря не знал, о любви пусть не судит»;

«Какой неумный мелкий демон во мне заносчиво сидел?»;

«И столько разного во мне перемешалось — от запада и до востока, от зависти и до восторга»;

«Вокруг садятся разные обиды, как злые терпеливые зверьки».

Такого много, и это — поэзия. Ранняя любовная лирика Евтушенки — лучшее, что им написано.

Разумеется, нравственные движения — не нравоучительство, художник — не моралист и не святой. Смертные грехи оттого смертные, что присущи всем смертным. Такие нравственные состояния как злость, зависть, ненависть — находят себе место в искусстве, в идеале преодолеваясь, уступая добру, восхищению, любви. Жадность — тоже. Слово жадность (в значении жажда жизни) повторено Евтушенкой с десяток раз («О, радость быть простым, берущим, жадным», «Да здравствует движение, и жаркость и жадность, торжествующая жадность» и т.п.). Перед нами мальчишка, из которого жизнь бьет ключом. Он еще не стал «большим жизнелюбом», он еще в своих правах, обусловленных молодостью. Неизбежный юношеский цинизм не портит портрета: молодой человек ищет себя, ищет честно, не находит, мучается и мечется. Большого зла еще не натворил. Жажда жизни перевешивает всё — и до поры до времени почти всё оправдывает.

Когда кончилось подлинное, уступив место подлости? На подступах к 1960 году. В 1961 году произошла первая несомненная катастрофа: стихотворение-песня «Хотят ли русские войны». В нем всё фальшь, всё ложь: и содержание, и форма. В хорошем стихотворении форма и содержание нерасторжимы, а здесь очень расторгаются. Берём содержание. Неужто американцы, все американцы, всем скопом, и «докеры» и «батраки», — войны хотят? И почему у Евтушенки не хотят войны только русские? где украинцы, узбеки, якуты? Неужто все они хуже русских? Почему только они одни воевали против нацистов, а теперь они одни — пацифисты? Ведь это ложь. Возражают на эту ложь обычно так: Евтушенко, в духе западной традиции того времени, говоря русские, имеет в виду всех советских. Но, во-первых, песню-то не на Западе услышали, а в Советском Союзе. Во-вторых, ни армянин, ни эстонец никогда не испытывали большого желания отожествлять себя с русскими, им это было навязано, а стихотворение, ставшее песней, русификацию просто в нос пихало, напоказ выставляло — и этим не укрепляло пресловутой дружбы народов.

А чего стоит стих «да, мы умеем воевать»! Ребенку ясно, что СССР воевал большой кровью, победил числом, громадным подавляющим числом. За счет того победил, что большевики жизнь «товарищей» в грош не ставили. Евтушенко опять лжет. Воевать советские не умели. Эти слова — ложь неприкрытая, наглая. А вот прикрытая ложь: из стихов Евтушенки можно заключить, что против нацистов воевал и в одиночку победил их один только Советский Союз. Евтушенко льстит соотечественникам, прекрасно отдавая себе отчет, что без союзников никакой победы быть не могло. Льстит расчетливо, жадно, корыстно; знает, что такая лесть прямо пересчитывается в рубли и премии, партийные и комсомольские.

Однако ж бог с ним, с содержанием. Тут можно спорить, тут политика, а мы ведь о поэте говорим, о поэзии, поэзия же преспокойно обходится без политики. Возьмем форму. Возьмём — и с необходимостью признаем: форма здесь тоже насквозь лжива, эти стихи неприкрыто подлы по своей словесной, по своей стихотворной фактуре. Думает ли поэт, что «падать» и «пасть» — одно и то же? Упасть можно и не будучи раненым, не то что убитым. Почему он не слышит, что «солдаты падали» рождает побочную ассоциацию, тянет к слову «падаль»? (Говорят же: «солдаты удачи».) И это жалкая двусмысленность: «за землю горькую свою». Поначалу, конечно, было прямо сказано: «русскую» (значит, не за грузинскую землю сражались грузины, не за армянскую — армяне), а потом стало — «горькую» или (вариант!) «грустную». «Русскую» нельзя было оставить, на это ему лицемерная кремлёвская власть указала; мы-то, мол, с тобой, Женя, понимаем, что вся советская земля на самом деле русская, но так уж и быть, побережем татарина и украинца, не будем их обижать.

Но — вот ведь диалектика! — словесная недостаточность влечет за собою недостаточность смысловую, и мы опять упираемся в содержание. Как это родина — горькая? Она во все века, у всех народов была место сладкое, где даже дым сладок. Может, немцы ее сделали горькой? Нет, люди сражаются за родину, которая была до прихода нацистов; иначе — бессмыслица. Может, внутренние враги? Тут у поэта получается намёк самый, что называется, амбивалентный. Можно вспомнить страшную физиономию этой родины: с ее косыми вождями, расстрелами, пытками, концлагерями, с искусственно подстроенным голодом для вымаривания крестьян. Можно вспомнить, как эта родина отблагодарила своих защитников, проливших за нее кровь, — тут кровь в жилах похолодеет. Но перед нами ведь стихи, песня, которую поет проникновенный мужской голос, — и слушателям некогда задуматься. Поэт опять обманул их: намекнул — и не договорил. Тут следовало бы вспомнить о двух миллионах солдат, попавших, по бездарности командования, в плен и скопом объявленных предателями, — но разве Евтушенко вспоминает их?

Под стать поэту и композитор. Отвратительные слова, вся эта пошлость, жалкая с точки зрения поэзии и правды, была сдобрена такой же чудовищной по пошлости музыкой Колмановского — и пришлась тютелька в тютельку впору одряхлевшему русскому интернационализму, на глазах перерождавшемуся в квасной православный патриотизм. Ему — и тогдашней русской черни. Вся страна пела.

К этому моменту жадность как жажда жизни сменились у Евтушенки жадностью в самом обычном, расхожем смысле слова: жадностью к деньгам и славе. Ему уже неважно, поэт он или не поэт. Ему неважны, не нужны стихи. Слава и сопутствующие ей удовольствия — любой ценой: вот, что им движет. Наслаждения — сейчас, сегодня. Откладывать некогда. Он и раньше об этом обмолвился («за все мое пото́м сейчас меня любите»); мысль неновая, гётевская, и в ней есть правда: уж слишком часто художникам недодавали при жизни. Но искусство подлинное, настоящее — требует аскезы, отказа от сиюминутных общечеловеческих радостей во имя радости творчества; во имя радостей завтрашних, потому что произведение — живой организм, которому нужно возраста набраться, из младенчества выйти. Это отброшено Евтушенкой напрочь. Стихи он пишет наскоро, без любви к слову, без работы над словом. Сегодня написаны, завтра — в печать. Продается черновик. Продается поэт, поэзия. Продается родина. Потому что родина поэта — родная просодия.

Примерно в это время народ вложил в уста карикатурного Долматовского частушку: «Ты Евгений, я Евгений, ты не гений, я не гений, ты говно и я говно, ты недавно, я — давно».

(Слово говно, заметим, вполне литературное, притом — из почтеннейших в русском языке. По некоторым признакам — однокоренное со словом говядина. А уж оно, и это доказано, пришло из древней Месопотамии, восходит к Шумеру. Говорю это для тех, кто, подобно мне, мата на дух не переносит ни в литературе, ни в быту.)

«ГОРДЫЙ ДУХ ГРАЖДАНСТВА»

Бродский измерял талант эгоизмом, приравнивал одно к другому. Точнее было бы сказать, что талант подразумевает эгоизм. Эгоистичны все, таково (вместе с долей альтруизма) биологическое задание человека и былинки, — но гипертрофированное я требует самовыражения в творчестве, а я обычное довольствуется менее сильными средствами, обычными радостями. Я Евтушенки уже в ранних стихах чрезмерно, избыточно, но тут мы беды еще не видим. Юноша обуздывает свой эгоизм, входя в возраст; становится эгоистом совестливым (разумный эгоист — тавтология; биологически, на уровне особи, эгоизм разумен всегда).

В 1960 году Евтушенке 27 лет, но его я не только не обуздано, а теряет всякий самоконтроль. Жажда наслаждений застит ему глаза. Перед ним, словно красная тряпка перед быком, одно: слава и деньги. А на дворе — послесталинская оттепель, когда стали «пущать», когда поэты стадионы слушателей собирали. В двадцать два года у Евтушенки уже есть напечатанный сборник стихов. Чтобы понять, как много это значило в ту пору (какое это было непомерное везенье), вспомним, что Арсений Тарковский (поэт, в отличие от Евтушенки, несомненный) ждал своей первой книги всю жизнь, выпустил ее, когда ему было 55 лет (в 1962 году; потому она и называется Перед снегом). А тут — мальчишка, а журавль уже в руках! Всё у него идет как по маслу. Есть отчего голову потерять. Не он один и потерял, вокруг образовалась порядочная свора молодых да ранних, — но никто не потерял голову в такой мере, как он. Поэзия как таковая, русская просодия, «звуки сладкие и молитвы» потеряли для него всякую ценность.

Вместе с тем он что-то смутно помнил: и то наслаждение помнил, которое дает настоящее творчество, и отзывы настоящих (не кремлевских) ценителей. Это его тревожило. Нужен был самооправдательный выход, и он нашелся. Поэтом, решил Евтушенко, я могу не быть (да и побыл уже немножко), а гражданином быть обязан, время подходящее, за это платят, нужно только меру соблюдать. Такой расклад позволял и большевикам служить (слава, деньги), и говном себя не считать.

В 1962 году в Правде было опубликовано стихотворение Наследники Сталина — о том, как горца из мавзолея выволакивали.

Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нем к щели приник человек, притворившийся мертвым.

(Коммерческую лесенку опять снимаем, она прикрывает прорехи.)

Не менее миллиона человек в СССР прочло эти строки — и поверило, что это и есть русская поэзия. А как же? Ведь Правда напечатала! Прочли и те, кто отродясь стихов не читал. Изумились: какой образ! Мертвец-то жив, кулаки сжимает. Но поэтического образа в этих стихах нет. В настоящих стихах воображение поэта осуществляется через звук, ритм и смысл — в их органическом слиянии. Рифма и другая звукопись придают стихам убедительность. А тут? Звукосмысл этих стихов — нищенский, нулевой. Ритмическая организация уродлива. Амфибрахий не обладает гибкостью ямба, не терпит грубых ритмических сбоев. В итоге получается бедная в смысловом отношении проза.

Дальше — пуще.

Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить, утроить у этой плиты караул,
чтоб Сталин не встал, и со Сталиным — прошлое.

Приехали! «К правительству — с просьбою». Это после «Во глубине сибирских руд» Пушкина, после «чиновники — наша чернь» Блока. Хорошенькое дело. И к какому правительству?! К недоумку Хрущеву. Уж о рифме «просьбою-прошлое» и не говорим. Но, может, поэт смелость проявил? Ничуть не бывало: стихи в Правде напечатаны, то есть одобрены кем надо, если не прямо заказаны из Кремля. Может, поэт что-то новое сказал? Да нет, старое. И осмысление старого — тоже старое, плоское.

Я речь не о том, сокровенном и доблестном прошлом веду,
где были Турксиб, и Магнитка, и флаг над Берлином.
Я в случае данном под прошлым имею в виду
забвенье о благе народа, наветы, аресты безвинных.

Тут, «в случае данном», не только «забвенье о благе» поэзии наблюдается, тут ее полное уничтожение. Стихи корявы и беспомощны. Да и не стихи это. Язык настоящей поэзии условен, отличен от обыденного, не терпит суконностей и канцеляризмов. Естественность в искусстве достигается через искусственность. Сказанное в лоб — не искусство. Перед нами фельетон, написанный слегка ритмизованной плохо за­рифмо­ван­ной прозой.

К тому же плохой фельетон, лживый. Правдой были бы не слова «наветы, аресты безвинных», а слова о том, что были убиты и замучены миллионы соотечественников, в большинстве своей выбранных от живота веером, — и что нет такой вины, нет такого светлого будущего, ради которых позволительно убить и замучить миллионы. Из текста Евтушенки можно заключить, что вообще-то правительство о благе народа пеклось, да на минуту забылось и ошибок наделало, кое-кого «безвинно» арестовало. «Аресты безвинных» — хуже, чем прямая ложь, это подтасовка, немедленно вызывающая мысль о том, что были и виновные, и уж их-то правительство с полным правом без суда и следствия в расход пускало — ради великого дела. То есть (говорит нам Евтушенко) можно убивать за инакомыслие.

А Сталин тут каков? «Он, веря в великую цель, не считал, что средства должны быть достойны величия цели…» Только и всего! Рядом с великой целью — и Сталин велик. Этот великий человек всего лишь заблуждался! (Жалкую словесную ткань этого силлогизма даже не обсуждаем.)

А Турксиб и Магнитка?! «Сокровенное и доблестное прошлое»! И человеку не стыдно произнести такое, не стыдно подсунуть нам копеечное, до мозга костей советское осмысление прошлого. Вспомним, как об этом времени — об этом Молохе — писали настоящие поэты: «Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе…» (Мандельштам); «Когда судьба за нами шла по следу, как сумасшедший с бритвою в руке…» (Тарковский). Вот поэзия и правда, сказанная в страшное время, за страх и совесть, не за деньги.

У Евтушенки — откровенно популистский подход, расчет на отклик в самых темных, осовеченных и одураченных душах. Зачем? Чтобы «повсесердно оэкраниться», говоря словами Игоря Северянина. Евтушенко бездумен не потому, что совсем думать неспособен, а потому что ему — всё равно. Разделавшись с поэзией (с родиной), можно на всё наплевать. Он и в коммунизм при этом не верит, конечно. Он верит, что сегодняшний режим — прочен, что на его, Евтушенки, жизнь этого режима хватит, а ведь режим — источник жизненных благ (славы; шальных денег при полной праздности; заграничных поездок при полной безвыездности и безвыходности многомиллионной страны). Режиму, который вознес тебя над миллионами «простых советских людей», можно и послужить.

Про Блока долгое время твердили, что он физически (не как поэт) умер от своих Двенадцати — как от болезни. Это суждение пошло от Георгия Иванова или из его круга. Сейчас говорят, что Блок от другой болезни умер, от сифилиса, но это неважно, а важно, что поэма Двенадцать действительно была болезнью Блока и конец его приблизила. До своего смертного часа он отрекался от этой поэмы, мучился, изводился ею. Но ведь Двенадцать — поэзия, пусть и не лучший Блок. И не для денег написано, не для славы, по велению сердца.

Евтушенко — случай совершенно другой. Непостижимо: как можно написать эти холуйские, холопские стихи о «сокровенном и доблестном прошлом» — и жить припеваючи, не мучиться угрызениями совести, поэтом себя считать и называть! Ведь здесь всё попрано. С поэзией как инструментом постижения жизни, как нравственным началом — покончено. С мыслью и совестью — тоже. Несмываемый позор — и не одного автора этих площадных виршей позор, а всей литературы, к которой он себя относит, всех нас, если мы не совсем совесть потеряли. А ему — хоть бы хны. Живет человек!

Другой «гражданский подвиг» Евтушенки — Бабий яр. Примерно в то же время написано, в 1961 году. Тут Евтушенко расчетливо фрондирует: «Над Бабьим яром памятников нет…». Тут он уже не просит правительство, а словно бы упрекает его. Не подлинная ли это гражданственность? Он за евреев заступился! И когда? Когда прикровенный (и тем особенно подлый) антисемитизм всю советскую действительность пронизывает.

Мне страшно. Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.

Мне кажется, сейчас — я иудей…

Мне кажется, что Дрейфус — это я.
Мещанство — мой доносчик и судья…

Мне кажется — я — это Анна Франк…

И что же? Советские евреи всем скопом растаяли от благодарности, полюбили Евтушенку раз и навсегда любовью беззаветной и очень русской. За них, оболганных, подавленных, затравленных, русифицированных в доску, любящих Россию самоотверженно и безответно, — за них словечко замолвили, простили им, пархатым, их происхождение, не говорят больше (пусть и на марксистский лад) «жид крещеный что вор прощеный». Нужно было быть очень, очень советским евреем, чтобы принять подобный строй мысли. А приняли — многие тысячи. И нужно было быть совсем равнодушным к русской поэзии, вынести ее за скобки, плюнуть на нее, чтобы проглотить этот набор слов, — потому что с точки зрения поэзии это опять провал, пусть и не такой кошмарный, как Наследники Сталина. Здесь по временам что-то брезжит. Евтушенко всё-таки родился поэтом — и чуть-чуть становится им, едва заговорит о себе-любимом. Как только произнесет заветное я, искра пробегает. «Я — это Анна Франк… я иудей». Попал, хоть и не в десятку. Тут есть поэзия. Но по соседству что творится! —

О, русский мой народ! Я знаю — ты
по сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.

Опять ложь, дешевая площадная ложь. Во-первых, ложь по смыслу. Нет народа с «чистейшим именем», все имена запятнаны. Сказать «чистейшим именем» значит солгать. Если один из народов «чистейший», значит, другой — где-то тут по-соседству — не так чист. Честно ли это? Не холуйство ли опять? И перед кем? Перед замоскворецкой чернью. Деликатный вопрос об интернациональной сущности русского народа (и других народов) вообще отложим. Спросим еще раз: где тут поэзия, хотя бы и гражданственная? Стихи беспомощны. Их словно восьмиклассник написал, вчера рифмовать научившийся. «Интернационален–бряцали»! Поэзия опять оплёвана, оболгана.

«Он всегда первый выскакивает на разминированное поле» — это не про Евтушенку сказано, про Симонова, но годится и про Евтушенку. Фронда в этих стихах дозирована на аптекарских весах. Интернационал ведь по-прежнему значился тогда на советском знамени, все народы, по золотой букве советского закона, были равны, учебники кричали: «мы — новая человеческая общность», и т.п. Идеологически здесь комар носа не подточит — притом, что «первому среди равных» уже кусок брошен. Но автор чувствует, что он еще не в достаточной степени обезопасил себя от «чистейшего» народа.

«Интернационал» пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей,
но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам, как еврей,
и потому — я настоящий русский!

Зачем, спросим, нужно нам знать, есть еврейская кровь в крови Евтушенки или ее нет? Этот вопрос может интересовать только оголтелого расиста, только погромщика. Культурная преемственность несопоставимо сильнее кровной. Примеры и приводить не стоит, вся история ими полна. (Но Фета всё-таки вспомним: что в нем еврейского, кроме «пренеприятного еврейского лица», по замечанию Зинаиды Гиппиус?) Человек, выросший в России, проникнутый русской культурой без примеси культуры иной, будь он лезгин, чукча или еврей, — может считать себя русским, должен иметь право именоваться русским. В царской России так и было, в советской — умудрились отнять у людей неотъемлемое. Евтушенко и тут служит большевикам, смотрит на мир их глазами. Я, говорит он, упаси боже, не еврей, я русский. Для него эти понятия — взаимоисключающие! Тут уж точно без интернационала на большевистский лад не разобраться. Иностранец вообще не поймет, о чем поэт бренчит. (На вопрос, почему физиков с еврейскими фамилиями из лабораторий гонят, Фурцева, не к столу будь помянута, примерно тогда же ответила: потому что теперь у нас есть свои кадры, — и весь мир так и присел от изумления.)

Этими стихами Евтушенко разом унизил русских и евреев — главное же, унизил поэзию. Потому хотя бы, что «навеки похоронен» — дикий, постыдный вздор. Как еще хоронят? Из гроба в колыбель, что ли? С реинкарнацией?

Чрезвычайно характерна природа фрондирования Евтушенки. Он по временам колеблется, не знает, на кого поставить: на режим, девальвирующий на глазах, или на растущий общественный протест, то есть в первую очередь на евреев. Диссидентство, общественное мнение в советской России — выросло из инстинктивной солидарности осовеченных евреев, когда на них пошла травля. В сталинском раю — общества как такового не было, человеческая материя была раздавлена до атомарного состояния, отец доносил на сына, сын — на отца. Среди евреев это наблюдалось в меньшей степени; с них и началось. И вот после хрущевских разоблачений Евтушенко забеспокоился, почуял, что евреи опять обретают почву под ногами, что без них не обойтись, — и опасливо «защищает» их, оставаясь в русле «интернационализма». И волки сыты, и овцы целы.

ПЕРЕМЕТЧИК

Сперва он был большевик из большевиков, комсомольские стройки воспел, родину (непременно с прописной буквы) хоть и называл Россией, а понимал только как родину советскую, за чистоту интернационала сражался. Но едва большевизм слинял, как слинял и патриотизм Евтушенки. Он оказался в Америке — там, где деньги. Он даже не скрывает этого, так прямо и говорит в интервью: поехал «за деньгами». Комсомольцам — идеалы светлого будущего, построенного на кровавых костях в колесе, деньги — мне. Светлое будущее провалилось? Ничего страшного! Мое светлое настоящее при мне. Ну, не то, что прежде, в Америке меня никто не знает (а иные и знать не хотят), зато жизнь что надо. Да и родину легче любить издали (о чем и Маркс рассуждал в Британии). Бывший комсомолец, Иван, не помнящий родства, за измену не упрекнет. Состарившийся комсомолец помнит с хрущевской поры, что с именем Евтушенки связано что-то хорошее. Комсомолец колебался вместе с линией, колебаний не замечая; однажды проснулся богомольцем и тоже перемены в себе не заметил.

Со славой к этому времени у Евтушенки уже всё в порядке. До славы Аллы Пугачевой (не говорим: Элвиса Пресли) Евтушенко не дорос, но тут и никто бы не дорос, ни один из тех, кто в рифму пишет, а «как поэт» — внутри одной отдельно взятой страны — Евтушенко получил максимум возможного. Мировой рекорд поставил. Полных 40 процентов россиян, в том числе люди, вообще ничего не читающие, слышали его имя (имя Пушкина при жизни классика слышала одна десятая процента его сограждан).

Как можно было с такой легкостью, в одночасье предать родину, советскую и русскую? Да очень просто: никакой родины у Евтушенки не было. Были подмостки. Свою настоящую родину, поэзию, русскую просодию, русский язык — он предал тридцатилетним. Продал за деньги и славу, за сиюминутные наслаждения.

Предал Евтушенко не только поэзию, но и поэтов. Не выживший из ума человек не мог бы на его месте не понимать, что доставшиеся ему, Евтушенке, советские почести и привилегии не отвечают его достижениям, его человеческой и литературной ценности; что они, эти льготы, тем самым украдены у других поэтов, безвестных, обездоленных, а талантом его, Евтушенку, превосходящих. Как Евтушенко относился к собратьям по перу? Когда кремлевская власть спросила его, талантлив ли Бродский, Евтушенко (утверждает молва) ответил: талантлив, но к русской поэзии стихи Бродского отношения не имеют. Тут Евтушенко сущий Робин Гуд; в десятку попал. Ответ филигранный, в точности тот, который был нужен спрашивающим. Конечно, этим ответом Евтушенко, в сущности, помог Бродскому (вопрос был задан, когда решали, позволить ли Бродскому эмигрировать), — помог уехать и, следовательно, получить нобелевскую премию, но сам ответ — совершенно в духе сущности Евтушенки, ключевое слово которой — предательство. Евтушенко предал — в надежде избавиться от соперника, вдруг возникшего в сердцах задумавшихся интеллектуалов, а проиграл по-крупному, не в советском, а в мировом масштабе.

СЕДИНЫ ЧЕСТНЫЕ

В 2004 году один юноша, вчерашний школьник, не принятый на филологический факультет, пришел в Новую газету в Москве со стихами, посвященными трагедии в Беслане:

Я, недоучка всех на свете школ,
я — исключенец за чужие шкоды,
но я к тебе, Беслан, сейчас пришел
учиться у развалин твоей школы.

Редактору стихи не понравились. Он сказал автору:

— Молодой человек, мы все страдаем от этого ужаса. Я понимаю ваши чувства. Но что же вы пишете? Посмотрите на эту строчку: «учиться у развалин твоей школы». Так нельзя! Вслушайтесь в расстановку ударений. У вас в слове твоей оно на о падает. Получается тво́ей. Это безобразно. Вам не дается пятистопный ямб, простейший, самый расхожий из русских стихотворных размеров. Эту строку прочесть невозможно. Азбучная ошибка. Как если бы вы два на два перемножить не могли. Вы Пушкина читали? И при чем, скажите, здесь ваше я? Перед лицом такой скорби о себе нужно забыть. Хороший стилист вообще этого местоимения без нужды не применит. Нет, извините, мы не можем напечатать ваше стихотворение.

Но автор настаивает:

— Да вы прочитайте дальше! Тут есть поэзия! Не одна скорбь.

Редактор вздыхает, протирает очки и читает:

Чего в России больше ты, поэт?
Да ты в сравненьи с гексогеном — мошка.
Нам всем сегодня оправданья нет
за то, что на земле такое можно.

Как все в Беслане вдруг слилось опять:
прошляпленность, нескладица и ужас,
безопытность безжертвенно спасать
и в то же время столько чьих-то мужеств.

— Помилуйте! — плачет редактор. — Что такое прошляпленность? Зачем вам это уродливое словечко? Русский язык так богат! Ведь это ужас какой-то. И почему «безопытность»? По-русски — «неопытность». Опять же «безжертвенно»… И эти два «без» подряд… Какая безвкусица! Когда звук уродлив, смысл улетучивается. Что вы, собственно, сказать хотите?

— Я предостеречь Россию хочу, а вы к пустякам придираетесь! — автор тоже чуть не плачет. — Вот послушайте, я вам дальше прочту:

И прошлое, смотря на нас, дрожит,
а будущее, целью став безвинно,
в кусты от настоящего бежит,
когда оно ему стреляет в спину.

Тут редактор вздыхает с облегчением и встает.

— Отложим спор о просодии. Если вы не знаете, зачем в кусты бегают, говорить нам просто не о чем. Прощайте. Напечатать вас мы не можем. Вы просто не в ладу с родным языком и здравым смыслом.

А между тем на следующий день Новая газета выходит в свет с этими самыми стихами, их перепечатывают десятки других изданий. «Как это всё могло произойти?», спрашивает Гамлет (устами Пастернака). Да очень просто. Полуграмотного мальчика мы придумали. Автор стихов — не он, а большой русский поэт Евгений Евтушенко, которого знают по имени 40% россиян, а 10% (полтора миллиона человек), пожалуй, и читали.

СКАЖИ МНЕ, КТО ТВОЙ ПОЭТ

Если Евтушенко — поэт (а не предатель поэзии); если мы в своей читающей массе согласны признать его поэтом и даже большим поэтом, то впору спросить: а мы-то сами кто? Можем ли мы называть себя русскими, а свою родину — Россией? Я не об этносе сейчас говорю, этнос оставим расистам и погромщикам; отложим и тонкий вопрос о двойном гражданстве. В культурном отношении мы все русские (все, для кого предмет вот этого нашего разговора, ведущегося по-русски, не пустой звук). Но мы — не русские, а вырожденцы, если готовы считать Евтушенку поэтом. Потому что между Россией Пушкина (та страна точно была Россией) и Россией Евтушенки — непреодолимая культурная пропасть. Не могут Пушкин и Евтушенко принадлежать одной поэзии, не могут эти двое считаться поэтами в одной и той же культуре. Могли бы, если б Евтушенке посчастливилось умереть молодым, оставить нам только свою раннюю лирику, пусть неустранимо советскую в большинстве стихотворений, но всё-таки живую. О нем бы сейчас вздыхали, как мы вздыхаем о Веневитинове: умер мальчишкой, бедняга! Подавал такие надежды! Пусть Евтушенко подлаживался (кто без греха?), пусть был чуть-чуть больше гедонистом, чем даже поэту простительно в юности, но написал же ведь он замечательные стихи «Не понимать друг друга страшно». Они никогда не устареют — пока жив русский язык, пока он, язык, стараниями московских борзописцев, не выродится в испорченный американский (но тогда и Пушкин устареет).

Сейчас приходится говорить другое: или Евтушенко не поэт, или мы с вами не русские. Одно из двух, а третьего не дано. Если мы русские, если мы не сбрасываем Пушкина с парохода современности, то стихи Евтушенки — мыльная опера, а не поэзия. Человек этот родился поэтом, но продал душу дьяволу, служил Мамоне. Нет никакой возможности вылавливать каплю меда в его бочке яда.

Если мы останемся с Евтушенкой, тогда мы — другой народ, вырожденцы по отношению к великому народу, давшему миру Пушкина, Боратынского, Тютчева, Некрасова, Блока, Ахматову, Пастернака, Мандельштама. Мы недостойны этих имен. Никто из названных не признал бы Евтушенку поэтом.

Вот парадокс большой прижизненной славы: неизвестный поэт Евтушенко. Как в том анекдоте (о могиле неизвестного солдата с фамилией на мраморе). Неизвестно, был ли тот солдатом, а этот — поэтом. В молодости, пока совесть в нем не уснула, Евтушенко тревожился на этот счет: «Я знаю, вы мне скажете: где цельность?» Скажем. Цельности нет. Деваться некуда. Точнее, сказали бы, если бы еще была надежда.

Конечно, мы можем поместить Евтушенко и в другой контекст: спросить, кто он рядом с некоторыми сегодняшними известными авторами, вышедшими из самиздата. Эта точка отсчета для Евтушенки благоприятна. Самиздат на деле дал несопоставимо меньше, чем принято считать. Преобладает у выходцев из полуподпольной культуры низкий третий штиль: стёб, ёрничество, кривлянье, а у самых знаменитых — мыльная пена хуже евтушенковской. Где этого нет, есть филологический изыск без всякого внутреннего содержания — типа «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть». Рядом с таким кимвалом бряцающим кто угодно покажется поэтом. Ранний Евтушенко — уж точно покажется.

«Быть новым, не будучи странным, всегда естественным и часто высоким» — такой завет оставил поэтам (и вообще художникам) XVIII век. Не видим, чтобы эти слова Вольтера устарели. Кто Евтушенко по отношению к этому завету? Новым он был в молодости, до предательства. Нова была его человеческая индивидуальность (при наличии таланта она всегда нова). Странности, нарочитости — почти не чувствовалось. Необходимую поэзии парадоксальность, живительный оксиморон, поставляла юноше сама жизнь. Потом, когда вдохновение стало изменять ему, Евтушенко загнал парадоксальность в рифму, приучил своего читателя ждать рифмы неточной, уродливой, но зато неожиданной. Так это и осело во многих головах, далеких от поэзии: точная рифма — удел дилетантов.

Естественным Евтушенко тоже был — и тоже в молодости. В стихах о Беслане — всё неестественно, оттого и правды в них нет. Естественность искусства, повторим, в его искусственности. Когда художник не поднимается над действительностью, он искажает ее. Его задача — не отражать, а продолжать действительность. О рядовых (не самых ужасных) стихах Евтушенки можно сказать словами Боратынского: «всё это к правде близко, а может быть — и ново для него». Оттого-то они и есть мыльная опера, рыал-лайф, с ее слишком обыденной, приземленной, неправдоподобной правдой.

Высоким — Евтушенко не был никогда. Не знал и не знает ничего выше своего я. Он, отдадим ему должное, намеренно низости не ищет, ею не упивается, — это уже немало. Мы не найдем у него пищеварительного остроумия типа «Осетринка с хреном поплыла вниз по батюшке, по пищеводу», характерного для сегодняшних стихотворцев. Спасибо и на том. Нет, он как раз пытался быть высоким, только с негодными средствами. Пытался — да души не хватило.

Родиться поэтом вообще нехитро (говорит Георгий Иванов), куда труднее поэтом умереть. Каждый из нас впитывает родную просодию с молоком матери. В молодости, пока играет ретиво́е, все чуть-чуть поэты. Чтобы прочесть книгу стихов — уже нужно поэтическим даром обладать. Писать стихи, повторим, — простейшее из ин­тел­лекту­аль­ных упражнений, только это не упражнение. Русский язык словно бы специально для стихов создан. Сейчас около пятнадцати тысяч человек сносно пишут стихи на этом архаическом, а потому гибком, не застывшем, к душе обращенном языке, — и все эти тысячи, сколь бы мы их ни насчитали, себя поэтами числят. Тут не легион, тут три легиона. Для читателя, к поэтическому слову глухого, эти легионеры неразличимы, сойдут за настоящих. Евтушенко разве что в третий легион тут попадет, и то — в последние ряды. Он не бездарен, он родился поэтом. Но умереть с именем поэта ему не суждено.

17 сентября — 2 октября 2005,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 22 февраля 2008

журнал НА НЕВСКОМ ПРОСПЕКТЕ (Петербург) №10, октябрь 2005 (с грубыми искажениями).

еженедельник ОКНА (приложение к газете ВЕСТИ, Тель-Авив) №?, 2005 (с искажениями).

сетевой журнал ФЛЕЙТА ЕВТЕРПЫ (Бостон, Массачусетс) №1, 2006.

в книге:
Юрий Колкер. УСАМА ВЕЛИМИРОВИЧ И ДРУГИЕ ФЕЛЬЕТОНЫ. [Статьи и очерки] Тирекс, СПб, 2006

в книге:
Юрий Колкер. АЙДЕССКАЯ ПРОХЛАДА [Литературные статьи и очерки]. Геликон-плюс, СПб, 2008

Юрий Колкер