Юрий Колкер

ЗАБОЛОЦКИЙ: ЖИЗНЬ И СУДЬБА

(2003)

Он считал себя «вторым поэтом XX века» (после Пастернака; без оглядки на то, что век еще не закончен), — с этим мало кто сейчас согласится. Он считал лучшей похвалой себе слова Самуила Галкина, назвавшего его стихи «таинственными», — в этом с За­бо­лоц­ким не поспоришь. В стихах — он не похож ни на кого, включая себя самого (поздний не похож на раннего). В жизни — он был отрицанием стереотипа поэта. И там, и тут присутствуют загадка и тайна, к пониманию которых можно разве что приблизиться…

Николай Алексеевич Заболотский (sic!) родился 24 апреля 1903 года в селе Сернур Уржумского уезда; по его собственным словам, «семилетним ребенком выбрал себе профессию» и ради этого приехал в Петроград, тогдашнюю культурную столицу, по стечению обстоятельств — в самый год и месяц смерти Блока и гибели Гумилева: в августе 1921-го.

Эпоха (в эстетике) на дворе стояла вот какая: Виктор Шкловский утверждал, что не-странное лежит за пределами художественного восприятия; композитор Сергей Прокофьев не понимал, «как можно любить Моцарта с его простыми гармониями»; поздний Пастернак о себе тогдашнем скажет: «Слух у меня был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг. Все нормально сказанное отскакивало от меня».

Мог ли начинающий поэт, не слишком образованный деревенский юноша, противиться поветрию, не воспринять императива эпохи? Не мог — или, во всяком случае, не смог.

И грянул на весь оглушительный зал:
— Покойник из царского дома бежал!
Покойник по улицам гордо идет,
его постояльцы ведут под уздцы;
он голосом трубным молитву поет
и руки ломает наверх.
Он — в медных очках, перепончатых рамах,
переполнен до горла подземной водой,
над ним деревянные птицы со стуком
смыкают на створках крыла.
А кругом — громобой, цилиндров бряцанье
и курчавое небо, а тут –
городская коробка с расстегнутой дверью
и за стеклышком — розмарин.

Сейчас эти стихи вызывают лишь оторопь, и не своею неожиданностью (какое там!), а только беспомощностью, неумелостью, растерянностью их даровитого автора.

Столбцы вышли в 1929 году. К этому времени За­бо­лоц­кий окончил ленинградский педагогический институт и прошел армию (служил около года, на Выборгской стороне). Обэриу (объединение единственно реального искусства; берем это имя в написании и расшифровке Хармса) тоже было позади. Входили в него, кроме За­бо­лоц­кого, Даниил Хармс, Александр Введенский и Игорь Бахтерев (Николай Олейников только примыкал, Константин Вагинов скорее числился, чем участвовал). За­бо­лоц­кий формально вышел из Обэриу в конце 1928 года. Почему? Потому что добился признания. (Объединения, группы, -измы, всегда — лишь трамплин, лишь средство обратить на себя внимание.) Он был талантливее других участников и пробился быстрее. Борис Эйхенбаум называет его многообещающим явлением в русской поэзии. Юрий Тынянов дарит ему экземпляр Архаистов и новаторов с надписью: «Первому поэту наших дней» (!). Но Пастернак — на посланные ему Столбцы никак не откликается. Тут и видны границы завоеванного За­бо­лоц­ким признания: оно — в узком кругу знатоков, одном из многих кругов тогдашней литературной жизни.

С Обэриу За­бо­лоц­кий расходится еще и потому, что посерьезнел.

Когда минует день, и освещенье
Природа выбирает не сама,
Осенних рощ большие помещенья
Стоят на воздухе как чистые дома.
В них ястребы живут, вороны в них ночуют,
И облака вверху, как призраки кочуют…

Эти органные звуки прозвучали в 1932 году. Не то чтоб раньше поэт не был серьезен. Наоборот, серьезность была, притом несколько даже каменная. Всего за три года до этого он писал:

Один старик, сидя в овраге,
объясняет философию собаке;
другой, также царь и бог
земледельческих орудий,
у коровы щупал груди
и худые кости ног…

В 1929 году За­бо­лоц­кий предстает визионером, торопящим преображение мира. В этом — он серьезен, зато в стихе преобладает озорное, задиристое, игровое начало. В 1932-м — он уже ничего не торопит, он прямо преображает мир теми средствами, которые отпущены поэту.

Эпоха всеобщего ниспровергательства к 1932 году изжила себя, о революции (особенно в искусстве) говорят всё реже, в другом ключе, — и За­бо­лоц­кому оказывается не по пути с Хармсом и Введенским. Кроме того, на дворе — сталинизм, крепчающий день ото дня.

*      *      *

Чтобы понять поэта, приходится вглядываться в его личную жизнь. До эпохи романтизма это было не обязательно. Можно читать Франсуа Вийона, не зная, что он был убийцей. Жизнь и творчество шли параллельно. Но вот является Байрон со своим доном Жуаном, а за ним Пушкин с Натальей Николаевной, и мы видим другую параллель: судьба строится как художественное произведение. У иных (например, у Максимилиана Волошина) — как главное произведение всей их жизни.

О любовных приключениях За­бо­лоц­кого почти ничего не известно. Мальчишкой (в Москве, где он начинал учиться) он был безответно влюблен в какую-то Иру — и «плакал» по ней (по его словам) еще в Питере. В 1921-м он пишет приятелю из Питера в Москву: в институте «бабья нет, да и не надо». Затем — лакуна на целых девять лет, возникшая не без помощи тех, кто распоряжался наследием поэта. Не исключено, что в этот период За­бо­лоц­кий относился к женщинам — в духе времени и его круга — чисто потребительски. Обэриуты были шалуны и циники. Хармс не пропускал ни одной юбки; Олейников говорил: «женщина что курица; если однажды тебе принадлежала, то уж и дальше никогда не откажет». Он и За­бо­лоц­кий «ругали женщин яростно» (вспоминает Евгений Шварц; Хармс соглашался, но без ярости). Стало быть, опыт у За­бо­лоц­кого был — и, нужно полагать, сплошь негативный. Однако в 1930 году, к удивлению друзей, За­бо­лоц­кий женится — на выпускнице того же педагогического института Екатерине Васильевне Клыковой, тремя годами его моложе. Так началось его возвращение к основам. «Вера и упорство, труд и честность» — вот жизненное кредо вчерашнего озорника-обэриута из письма к невесте (1928). На этих принципах и закладывается его брак, да еще — на чисто крестьянском домострое. Пылкой влюбленности — не видим. Это был осмотрительный, хорошо рассчитанный шаг разумного эгоиста, согретый, понятно, взаимным влечением. Душа, главный человеческий капитал, вкладывалась в предприятие надежное. Семья должна была стать щитом от внешнего мира, всегда чуть-чуть враждебного художнику, да и человеку вообще, иногда же — и просто кровожадного. И За­бо­лоц­кий не промахнулся. В 1932 году он пишет тому же приятелю: «Я женат, и женат удачно».

Чудесный портрет Екатерины Васильевны сохранился в дневниках Евгения Шварца. «Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни» — такое не про каждую написано, да и Шварц — не каждый… Характернейшие, между прочим, слова. Как они выражают эпоху! О женщине говорили не так, как о мужчине. Да и сейчас — можно ли сказать: «один из лучших мужчин»? Что это будет означать в устах мужчины или женщины?

Екатерина Васильевна была стройна, застенчива, темноглаза, немногословна. Прямой красавицей ее не назвать (красоты ведь не душа ищет, а другое начало в человеке; вспомним, как по-разному женились Пушкин и Боратынский). Будь Екатерина Васильевна красавицей, Шварц сказал бы: «одна из красивейших женщин»; будь она необычайно умна, отметил бы ум. Нет, она была женщина в своем традиционном предназначении: жена, мать, хозяйка. На ранних снимках она привлекательна и женственна. В ней угадывалась восточная, хочется сказать, половецкая примесь. С мужем держалась она едва ли не с робостью — и не вмешивалась в разговоры его шумных и веселых гостей.

В жизни каждого человека есть, по меньшей мере, два события. В жизни За­бо­лоц­кого было еще два; всего два сверх минимума. Всем своим душевным строем события он отстранял, судьбы не искал, поглощен был исключительно жизнью. Оба добавочных события предстали перед ним как дикие недоразумения, как вырвавшийся наружу первозданный хаос, отрицающий космос, переворачивающий жизнь, лежащий за пределами постижимого. Оба раза он мог воскликнуть вслед за Гамлетом: «Это голос моей судьбы!»

Событием — первым из двух добавочных — стала для За­бо­лоц­кого не война, а посадка. Его забрали в 1938 году. Незачем говорить, что он был плотью от плоти и костью от кости советской власти, в народ и революцию верил, сам на свой лад делал революцию в литературе, которой принадлежал всецело. Даже его философские поиски, упорные, доморощенные, очень самостоятельные, целиком лежали в русле литературном. Он в стихах (!) пишет о том, что животные должны тоже причаститься свободы и равенства, — и очеловечиться. «В хлеву свободно пел осел, / достигнув полного ума…» (Здесь он вторит Хлебникову: «Я вижу конские свободы и равноправие коров…») Волк-вегетарианец у него «печет хлебы». Тут и космогония: Циолковский с его свето­че­­ло­вечест­вом, и Федоров с «воскрешением отцов». Смерти нет — вот к чему приходит За­бо­лоц­кий, всю жизнь называвший себя «материалистом и монистом»; молекулы, составляющие его тело, понесут его душу дальше — в растениях, в животных… С такими-то мыслями он угодит сперва в тюрьму, а затем в лагеря вблизи Комсомольска-на-Амуре. Во время следствия его мучили. Он упирался и сопротивлялся, да так, что угодил в тюремную психушку…

В лагерях произошло неожиданное.

«Как это ни странно, но после того, как мы расстались, я почти не встречал людей, серьезно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир — это только маленький островок в океане равнодушных к искусству людей»,

— пишет он жене из ГУЛАГа в 1944 году. Это открытие еще больше подтолкнуло его в русло традиции. Словесный изыск, которым он жил в молодости, потерял смысл. На «островке» поэту стало тесно. Стихи не могли уйти — в них была вся жизнь За­бо­лоц­кого — но его муза требовала разговора с человечеством, не довольствовалась обращением к горстке эстетов. И поэт предпочел поступиться своею индивидуальностью, довольствоваться малым, сосредоточиться на несомненном, — лишь бы не расставаться со стихами. Поэзию он любил больше славы.

Повороту к традиции способствовал и патриотический подъем военных лет. Ранний большевистский интернационализм слинял начисто. Нацисты оказываются в первую очередь немцами, советские люди — в первую очередь русскими. За­бо­лоц­кий, еще з/к, переосмысляет себя в русле этих настроений. Тут последовал еще один мощный толчок. В Западной Сибири, уже расконвоированный, поэт шел как-то через кладбище, и пожилая крестьянка, похоронившая последнего сына, следуя вековому обычаю, попросила его, прохожего каторжника, разделить с нею ее поминальный хлеб.

И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звезды посыпались с неба…

Хлебников с его будетлянством, Маркс, Циолковский, Федоров — всё, чему верил поэт, — разом померкло перед незамысловатой, но несомненной правдой этой несчастной женщины.

Освободился За­бо­лоц­кий только в 1946-м, пересидев три года. Полному его освобождению помог перевод Слова о полку Игореве, начатый им еще до посадки, а законченный (с разрешения начальства; до этого была специальная инструкция: следить, чтобы стихов он не писал) на поселениях в Западной Сибири, в Кулундинской степи, где поэт работал чертежником. Лагерное строительное управление командирует его в Москву — показывать свой труд. В Москве перевод одобрен. Бесправного, не реабилитированного, без прописки живущего у знакомых в Переделкине За­бо­лоц­кого навещает сам Фадеев — и находит его человеком «твердым и ясным». После этого судьба За­бо­лоц­кого идет только в гору. Сперва переводы и свой огород (иначе не прокормиться), потом публикации его оригинальных стихов, известность, восстановление в союзе писателей, реабилитация, почти слава, достаток, отдельная квартира в Москве, орден трудового красного знамени…

Прошлое было отметено разом и молча, без деклараций: всё прошлое, а не только лагеря. Закрепляя разрыв с ним, поэт не сделал ни малейшей попытки вернуться в Ленинград, где уже не было ни Хармса, ни Введенского. Этот город словно бы перестал для него существовать.

В творческом отношении послелагерные годы были лучшими в жизни За­бо­лоц­кого. Прошлое было болезнью, чумой, случайно пощадившей жертву. Выздоравливающие — счастливейшие и добрейшие на свете люди (как отметил Аркадий Аверченко), их переполняет горацианское довольство малым, они с жадностью вглядываются во всё окружающее, радуются солнцу и листве. За­бо­лоц­кий словно бы родился заново.

Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора серебра.
Там черных деревьев стоят батальоны,
Там елки — как пики, как выстрелы — клены,
Их корни — как шкворни, сучки — как стропила,
Их ветры ласкают, им светят светила.

Эти стихи — перекличка с тютчевскими Листьями («Мы, легкое племя, цветем и блестим…») и страшным стихотворением Багрицкого «От черного хлеба и верной жены…». Романтизм предчувствующий (у первого) и романтизм разочарованный (у второго) преодолены, на смену им у За­бо­лоц­кого является горацианство, восхищение миром божьим в его данности, в первую очередь — чудом традиционной русской просодии. За­бо­лоц­кий уяснил себе место поэзии в мире (для него она по-прежнему — всё, но в мире, теперь он знает это, есть и другое). Добавьте сюда общий для всех душевный подъем первых послевоенных лет, надежды на лучшее, и перерождение За­бо­лоц­кого станет понятнее.

Отметим одну деталь, на которую редко обращают внимание: во всех поздних стихах строка у За­бо­лоц­кого начинается с прописной, а не со строчной, как в ранних. Начальная прописная — поднимает, возвышает поэтическое слово, сообщает ему вескость, препятствует словоблудию. Прекрасное должно быть величаво. В этом важном пустячке — как и в обращении к подчеркнуто правильным метрам — поэт еще раз закрепляет свой разрыв с прошлым.

Являются стихи, дивные по своей прелести.

В этой роще березовой,
В стороне от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.

Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жилье,
Целомудренно-бедной заутреней
Встретить утро мое.

Скрупулезный, по-бухгалтерски педантичный (его облик и называют бух­гал­тер­ским), осмот­ри­тельный, преданный ремеслу не меньше, чем вдохновению, За­бо­лоц­кий говаривал, что во всей русской поэзии нет стихотворения с такой ритмической организацией, как это. Но тут он гордился пустяком. Важнее другое: тут и в некоторых других поздних вещах За­бо­лоц­кий поднимается в первый ряд русских поэтов. Ни об одной из ранних вещей этого сказать нельзя. Талант в них виден несомненный, но широты и, главное, высоты — не хватает. Высоте и взяться было неоткуда при установке на шкловское остранение. Оно подразумевает третий штиль.

Сам За­бо­лоц­кий от своих ранних стихов не отказался — не мог отказаться, ибо он-то их прожил, выстрадал, они были его частью, на них покоилась его ранняя известность. Отказаться — значило уж точно сердце пополам разорвать. Лучшей своей вещью он иногда называл футурологическую поэму Безумный волк (1931), безумную и пустую по мысли, слабую по исполнению и — поддающуюся пересказу. Всё та же мысль: животные должны очеловечиться, «достигнув полного ума». В качестве поэтического откровения является волк-вегетарианец, «пекущий хлебы».

Такие вещи не жизнеспособны не потому, что нарисованная За­бо­лоц­ким картина вздорна. Любой вздор может стать чудесной поэзией. Ошибка в другом: поэт вообще не должен и не может быть мысли­телем (а оригинальный мыслитель — поэтом). Сфера мысли как таковой — философия и наука. (То, что мы в быту называем мыслью, к настоящей мысли — в троюродном родстве.) Поэтическая мысль не­от­де­ли­ма от звука и ритма, без них не живет. Вот этой-то мыслью бедна поэма — и беден весь ранний За­бо­лоц­кий.

*      *      *

К 1953 году все проклятья жизни За­бо­лоц­кого (как могло казаться) преодолены. Он реабилитирован, признан, окружен вниманием, впервые в жизни не стеснен в деньгах (за переводы хорошо платят). У него — отдельная квартира в Москве, с холодильником, сервизом, картинами. К нему возвращается отмеченный многими «талант важности», умение держать себя с невозмутимым достоинством (Шварц называет это «пароксизмом самоуважения»). Но судьба напоминает о себе: в 1955 году у За­бо­лоц­кого случается первый инфаркт. И если бы только инфаркт!..

«Николай Александрович еще полеживал, но решил встать к обеду. Екатерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения…»

— пишет Евгений Шварц.

За­бо­лоц­кий понимал, что рядом с ним — «одна из лучших женщин»:

Ангел, дней моих хранитель,
С лампой в комнате сидел.
Он хранил мою обитель,
Где лежал я и болел.

Он и другое понимал: что обходится с нею жестко, деспотично, чуть ли не как с прислугой. Стихотворение Жена написано в 1948-м. Это не жанровая сцена, не семейный портрет, но отправной точкой всё же послужил За­бо­лоц­кому его собственный семейный опыт.

Откинув со лба шевелюру,
Он хмуро сидит у окна.
В зеленую рюмку микстуру
Ему наливает жена.

Как робко, как пристально-нежно
Болезненный светится взгляд,
Как эти кудряшки потешно
На тощей головке висят!

С утра он все пишет да пишет,
В неведомый труд погружен.
Она еле ходит, чуть дышит,
Лишь только бы здравствовал он.

А скрипнет под ней половица,
Он брови взметнет, — и тотчас
Готова она провалиться
От взгляда пронзительных глаз.

Так кто же ты, гений вселенной?
Подумай: ни Гете, ни Дант
Не знали любви столь смиренной,
Столь трепетной веры в талант.

О чем ты скребешь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?

Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровища жизни своей?

Это — хотя бы отчасти о себе сказано и о Екатерине Васильевне.

Другие тоже чуяли неладное. Давид Самойлов писал о За­бо­лоц­ком: «И то, что он мучает близких, / А нежность дарует стихам…» (Потом поменял на: «Что это сокрыто от близких / И редко открыто стихам…» — чуть ли не специально для сборника воспоминаний о За­бо­лоц­ком, потому что внутренняя цензура — семья — этих строк никогда бы не пропустила. Наталья Роскина, о которой речь дальше, так прокомментировала первый вариант: «Ужасная чепуха, что поэт может что-то даровать стихам… Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то, что ложно или несущественно — просто есть прочее…».)

Образчик новейшего российского остроумия — «когда в семье один муж, он вырастает эгоистом» — кажется вполне приложимым к За­бо­лоц­кому. Точнее — казался бы, не кончись дело трагедией.

Не станем и упрощать ситуацию. В следующем отрывке — гораздо больше личного, чем в стихотворении Жена:

Но когда серебристые пряди
Над твоим засверкают виском,
Разорву пополам я тетради
И с последним расстанусь стихом.

На минуту — жена, друг, с которым прошла жизнь, оказывается важнее поэзии. Не станем выяснять, какое место в иерархии высказываний поэта принадлежит этому порыву. Достаточно того, что он был. Много ли в мировой поэзии подобных примеров?

Екатерина Васильевна без всякого преувеличения была ангелом-хранителем поэта. Без мысли о ней он бы в лагерях просто не выжил. Но что за жизнь ей выпала! После ареста мужа она зарабатывала вязаньем; в блокадном 1942-м в квартиру попал снаряд, она и дети уцелели только чудом; в эвакуации ей тоже досталось сполна. Но едва только мужа отпустили на поселения в Кулундинской степи, как она, бросив все (и вопреки его совету), кинулась к нему с детьми, Никитой и Наташей. Вот уж, действительно, есть женщины в русских селеньях… «Всегда ровная, в горе и в радости…». Не жаловалась, добавим, никогда. Так — в воспоминаниях Шварца. Но сохранилось письмо За­бо­лоц­кого к ней из Кулунды, помеченное 24 мая 1944 года: «Ты пишешь: "Жизнь прошла мимо…". Нет, это неверно. Когда ты очнешься, отдохнешь, разберешься в своих мыслях и чувствах, ты поймешь, что недаром прошли эти годы…»

И она «очнулась, отдохнула», — чтобы стать уже окончательной вестницей судьбы. Второе из непредусмотренных событий в жизни поэта оказалось пострашнее лагерей. В 1956 году, в возрасте 48 лет, когда дети были выращены, она ушла от За­бо­лоц­кого к Василию Гроссману… Та самая Екатерина Васильевна, которая была тише воды ниже травы. Даже при покупке простыней у нее был совещательный голос. Даже подросток Никита «разговаривал с матерью по-мужски».

Как реагировал За­бо­лоц­кий? «Если бы она проглотила автобус, — пишет Николай Чуковский, — он удивился бы меньше…»

За удивлением последовал ужас. Семья была для За­бо­лоц­кого религией, столпом мироздания. Он вообще всегда и всюду вел себя как очень религиозный человек, даром что имени божьего знать не хотел. Гумилев рядом с ним — ханжа, Ахматова — язычница, если не более того («Все мы бражники здесь, блудницы…»). И когда гром грянул, он не просто удивился сверх меры, он утратил стержень, вокруг которого строилась его жизнь и вращалась вселенная.

В известной мере это была расплата — за те годы, когда он делил этические ценности с обэриутами и «яростно поносил женщин». (Утверждал, среди прочего, что «Женщина не может любить цветы!» Слышали такое?) По словам Лидии Гинзбург, обыватели, выведенные в стихах и прозе Обэриу, подменяют ценность мерзостью, — но нельзя не видеть, что в этих героях-обывателях было очень много ав­то­био­гра­фи­чес­кого. Женясь, За­бо­лоц­кий выстроил для себя схему: все женщины — плохи, зато одна — более чем хорошая.

Но что же случилось с Екатериной Васильевной? Уйти от мужа, едва опра­вив­ше­го­ся от инфаркта? От человека, которому вся жизнь была посвящена? Что же, она в одночасье перестала быть «лучшей из женщин», «ангелом-хранителем»? Нет, ко­неч­но. Просто в сердечных делах она была еще бóльшим младенцем, чем За­бо­лоц­кий, и попалась в первую же ловушку. Не ведала, что творит.

Как За­бо­лоц­кий был сокрушен, беспомощен и жалок, понять можно из блистательных воспоминаний Наталии Роскиной. Точнее, без них нельзя понять За­бо­лоц­кого. Несчастье прибило его к этой одинокой, молодой (28 лет) и очень умной женщине. О любви не было и речи. За­бо­лоц­кий хранил телефон какой-то женщины, любившей его стихи, — вот всё, что он о ней знал; она же с юности знала и твердила на память его Столбцы, читала их дочери. Ошарашенный несчастьем, За­бо­лоц­кий позвонил Роскиной. Ухаживать он не умел до смешного: повез в ресторан, потчевал и почти ничего не мог сказать. Назавтра — то же. И прямо здесь, в ресторане — на второй день знакомства — он сделал ей предложение. Как? Написал на клочке бумаги: «Я п. В. б. м. ж.»! Вымолвить не решился. Роскина, всё сразу понявшая, сперва отказывалась, но потом уступила — из уважения к поэту, из жалости к раздавленному человеку, находившемуся между жизнью и смертью.

Роскина обладала литературным даром, была умна, наблюдательна и честна. Ни малейшего оппортунизма в ее поступке усмотреть нельзя. Здесь поразительно вот что: Гроссман приходился ей чем-то вроде приемного отца, опекал ее, еще девчонку, когда отец Роскиной (друг Гроссмана) погиб на фронте. Этим определилось ее отношение к Клыковой. «Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда», — пишет она.

Ничего у За­бо­лоц­кого с Роскиной не вышло и не могло выйти. Вышел дивный цикл лирических стихов, Последняя любовь, единственный в творчестве За­бо­лоц­кого, один из самых щемящих и мучительных в русской поэзии. И вышел второй инфаркт, который и свел поэта в могилу. Чрезвычайно характерно, что героиня цикла едина в двух лицах: одни стихотворения посвящены Роскиной, другие — Клыковой, и ей — большая часть. Он именно полюбил ее с новой силой; переживал за нее; понял, что и на него ложится доля ответственности за постигшую его катастрофу. Точнее, за катастрофу, постигшую их обоих. Ибо она — вернулась. Тот же Николай Чуковский, близко наблюдавший весь этот обыкновенный ужас, пишет: «Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог… Сердце его не выдержало, и его свалил инфаркт…».

Когда вглядываешься во всё это, за Екатерину Васильевну становится страшно не меньше, чем за поэта. Винить ее не в чем. Гроссман, опытный серцееед, мог не понимать, что делает. Для Роскиной эта история была всё же приключением, пусть и мучительным. Для Клыковой, как и для За­бо­лоц­кого, произошло землятресение, разлом тектонической плиты. Екатерина Васильевна прожила еще долгие годы — и, надо полагать, в оцепенении от случившегося.

После второго инфаркта За­бо­лоц­кий протянул еще около полутора месяцев. Прежде он всю жизнь твердил, что «смерти нет, есть только пре­вра­ще­ния, ме­та­мор­фо­зы», что «если человек — часть природы, а природа в целом бессмертна, то и каждый человек бессмертен» (Николай Чуковский). Теперь он знал, что умирает — и умирает навсегда. И принялся составлять свое поэтическое завещание, безжалостно отметая целые пласты написанного. Получилось 170 стихотворений и три поэмы.

Он умер 14 октября 1958 года. Но злоключения его не кончились. Раньше за­мал­чи­ва­лись его лагеря; теперь — усилиями вдовы и сына — еще и се­мей­ная ка­та­стро­фа. Никита Николаевич и Екатерина Васильевна взялись управлять наследием поэта: на долгие десятилетия монополизировали дело пере­из­дания и ком­мен­ти­ро­ва­ния его со­чи­не­ний. Результат оказался опустошительным. Настоящего, пол­ного и вы­ве­рен­ного За­бо­лоц­ого нет и поныне. Стихи его ни разу не были выстроены правильно. Примечания к ним — анекдотичны.

Довершили несчастье доценты от литературоведения. Еще в юности За­бо­лоц­кий подружился с Ни­ко­ла­ем Лео­ни­до­ви­чем Степановым, который и стал его первым исследователем: добросовестно и плоско, чудовищным языком, пересказывал содержание стихов поэта. Над этими сочинениями просто оторопь берет — так они беспомощны и никудышны. На Западе тоже не отставали. Там, по обыкновению, было написано много благоглупостей. Особенно отличился в 1965 году па­рижа­нин Эммануил Рейс. Рядом с этим рекордсменом безумия даже Степанов выглядит светилом мысли.

*      *      *

По сей день о За­бо­лоц­ком спорят; решают, какой из двух лучше: поздний или ранний. Всегда будут те, кому в стихах всего дороже мальчишеская прыть и ветер перемен, и те, кто кратчайший (и кротчайший) путь к сердцу — и от сердца — видит в следовании традиции. В пользу первых можно сказать, что жестокость (непременная спутница революций) — сестра красоты. В пользу вторых есть два довода. В середине XX века философы произнесли, наконец, то, что в древности само собою разумелось: традиция умнее разума. (Аристотель вообще утверждал, что основа искусства — подражание.) И второе, тоже самоочевидное: отказ от традиции снимает вопрос о мастерстве, устраняет критерий; а что такое искусство без мастерства? Чем восхищаться будем? Удивление, на которое делают ставку теперешние стяжатели славы, — низшее из чувств, принимающих участие в восприятии искусства. На нем далеко не уедешь.

Спор о За­бо­лоц­ком продолжается, но одно всё таки ясно: рядом с «большой четверкой» ему (как и Ходасевичу) не стоять. Столетие со дня его рождения не стало национальным торжеством, не сопровождается пышными игрищами, вакх­ана­лией славословия, как дни Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой. И это — к лучшему. Тех, возведенных на пьедестал, в юбилейные годы просто жалко становилось — так густо шла вместе с чествованием профанация. За­бо­лоц­ого в значительной степени забыли — и тем пощадили. К счастью для него и тех, кто любит его стихи.

16 апреля 2003,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 29 июня 2003

газета НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО // УИКЭНД №17 (354), (Нью-Йорк), 19-20 апреля 2003.

журнал КОСМОПОЛИТ (Бостон) №41, май-июнь 2003.

в книге:
Юрий Колкер. УСАМА ВЕЛИМИРОВИЧ И ДРУГИЕ ФЕЛЬЕТОНЫ. [Статьи и очерки] Тирекс, СПб, 2006

в книге:
Юрий Колкер. АЙДЕССКАЯ ПРОХЛАДА [Литературные статьи и очерки]. Геликон-плюс, СПб, 2008

Юрий Колкер