Юрий Колкер

МОЁ ЛАВАНОВО СЛУЖЕНЬЕ

(2018)

Ты спрашиваешь: что дала мне работа на радио? Будь по-твоему, сядем и вспомним… Между прочим, тот же вопрос задала мне известная тебе Наташа Р., тоже бибисишница, на десятом, сколько помню, году моего кормления при русской службе, когда меня давно уже вытолкали во внештаники, и я жил на грани голода. Я ответил ей с присущей мне бестактностью, да ещё и нарочито коротко:

— Ничего.

Сейчас отвечу полнее. Русская служба принесла мне знакомство с замечательными людьми, которых люблю до сих пор (включая и тех, кого нет в живых). Она принесла мне знакомство с отвратительными людьми, которых я презираю вполне и до конца (среди них тоже есть покойники, но худшие живы). Она познакомила меня с чиновничьей атмосферой, о существовании которой я не подозревал даже и в про­клятой Совдепии: с ат­мо­сферой низко­поклон­ства, под­сижи­ва­ния и доносов.

Что же до работы как таковой, то мой бестактный ответ Наташе остаётся в силе: в душевном и умственном отношении эта работа не принесла мне ничего, зато отняла многое. Я её не любил и выполнял плохо, хоть и старательно. Я не мог выполнять её хорошо. Ни одна работа на свете не могла быть дальше от моих способностей и интересов. Всё, что я знал, умел и ценил, оказалось ненужным; всё, что было нужно, оказалось мне не по мозгам, не по силам и не по вкусу — взять хоть поп-музыку, которой там с упоением несколько человек занимались, а я её никогда за музыку не держал (имена Элвиса Пресли и Пола Маккартни дошли до моего сознания только в середине 1990-х). Я попал на Би-Би-Си по недоразумению. Я понял весь ужас моей ошибки в первый же рабочий день в октябре 1989 года — и только-только не побежал на Темзу топиться.

Конечно, причина недоразумения — в моей глупости. Винить больше некого. Что делать на радио человеку, никогда в жизни не слушавшему радио, никогда за всю свою жизнь не включившему радио своей рукой? Даже в Совдепии я не слушал «голосов». Даже своих собственных передач, не то что передач коллег, в бибисишные годы я никогда не слушал… своими же тематическими передачами заинтересовался, десять или пятнадцать лет спустя, в ходе инвентаризации моего прошлого.

Но всё-таки тут и оговорка возможна. Пусть отчасти, пусть в очень незначительной степени, но всё же — я попал на Би-Би-Си… из-за ошибки переводчика. Формула Русская служба — классическая ошибка переводчика, притом дез­ори­енти­рующая. Russian Service означает в правильном переводе русский отдел, только и всего. Служба здесь ни при чём… А я — вот незадача! — грезил служением, и чему? России! Пушкинской России, свободной от большевизма… Молодого Пушкина как-то спросили, по какому ведомству он служит, и он, заносчивый мальчишка, ответил: по России. Конечно, он был Пушкин, но и люди не великие, а только честные, вполне имели в ту пору право на подобный ответ. На дворе стоял 1989 год, Совдепия ещё цвела и пахла, а Россия, пушкинская Россия, хоть она и на горизонте не брезжила, оставалась мечтой живой и небезнадежной. Никто ведь и в кошмарном сне не мог вообразить, что после сбрасывания един­ствен­но правиль­ного учения Совдепию сменит не Россия, а Пут­ляндия, с её всемирной злобой, убий­ствами из-за угла и рос­тов­щи­че­ским право­славием.

Решусь и такое сказать: в моём глупом решении без вины виновата Наташа. Да-да! Я думал: если пушкинистка, с её даром слова и литературной требовательностью, нашла себе место на этой «службе», то уж, наверное, это место замечательное. Что пушкинистка может любить радио, я и вообразить не мог.

Почему же, спросят, я не ушел со службы на второй день, поняв, что ошибся, в первый? Потому что уходить было некуда. Мой work permit был выписан мне всего на 11 месяцев и только для Би-Би-Си (не говорю уж о том, что мне уже исполнилось 43 года, возраст малообещающий и неходкий). Уйти значило вернуться в Израиль, который я любил и люблю всем сердцем, но где Таня, тоже любящая эту дивную страну, не могла с её болезнями жить нормально из-за климата, а Лиза, пользуясь нашими трудностями с ивритом, училась через пень в колоду. Мне нужно было закрепиться в Британии во что бы то ни стало, любыми средствами, исключая недостойные, ценой любых жертв. Я ведь женился по сердечному влечению, и семейные узы всегда значили для меня больше всех прочих. И вот — в жертву была принесена моя душевная жизнь: моё сочинительство. Я природный графоман, сочиняю стихи с шести лет, сочинительство поработило меня, парализовало во мне все прочие умственные интересы, способности и возможности, а тут, на Би-Би-Си, — полных три года, если не больше, гречанка с крылышками не посещала меня! Я жил в непроглядном мраке. Для меня наступила полярная ночь.

И ещё одно было принесено в жертву близким: моя гордость. Будь я один, я вообще бы, пожалуй, никогда и нигде не «служил» (кроме израильской армии, конечно). Нищета для меня самое естественное состояние, достаток я не ставлю ни в грош, любая собственность мне в тягость. При первой же попытке унизить меня плюнул бы я в сторону Дэвида Мортона, тогдашнего начальника русской службы, человека вполне ничтожного, повернулся бы спиной к нему и его прихвостням и ушёл, не оборачиваясь.

А унизить меня было нетрудно, потому что английский мой был плох. Не думаю, чтобы хоть кто-нибудь «на службе» в 1989 году знал язык хуже меня (разве что внештатник Игорь Голомшток мог быть моим соперником… но я-то первые три года был в штате, то есть лямку тянул!). Мало того: я не продвигался. Моя языковая тупость просто в глаза бросалась. Мне ведь не книги приходилось читать, не стихи, не страстно любимую мною историю; для настоящего чтения времени и сил не оставалось. Газет я всю жизнь на дух не переношу, политику и политиков презираю, а ведь это нерв журналистики. Имён политических вождей я не знал ни одного, с географией у меня случались трудности… помню мою оторопь при имени Буркина-Фасо… Жму руку гнусному бибисишному начальству, сразу меня невзлюбившему: вся правда с ним, для радио я не годился.

Конечно, моей тупости в английском мешала ещё и моя тогдашняя преданность русскому. У меня был роман с родным языком, с его карамзинистской просодией. Понять что-либо всегда означало для меня выразить мысль правильной русской фразой и проговорить эту фразу про себя, пробормотать её, прямо по Мандельштаму, «губами шевеля». Без этого — понимания не наступало. Оттого-то я и читаю в четыре раза медленнее нормальных людей, что ещё в детстве замечено было… помнится, мы с Таней замеры производили… Понятно, в какую пытку превращался для меня перевод какого-нибудь спешного сообщения о взрыве в Парадоре или перевороте в Дурляндии. И это бы ещё что! Я физически не мог без правки читать в микрофон тексты, написанные другими. Фразы, выстроенные не по моей интонационной схеме, были для меня семантически непроницаемы; сокращения слов довершали этот кошмар; я видел перед собою не кириллицу, а иероглифы. И вот результат: за всю историю бибисей никогда ни один сотрудник не флафовал столько, сколько я. В единицу времени я флафовал больше, чем вся остальная «служба» вместе взятая. Тут я чемпион и мировой рекордсмен.

Известно, что писателя губит только одна профессия: профессия журналиста. Но журналистика обычная — Ясная Поляна перед радиожурналистикой, где главное — успеть вовремя. Моё отношение к работе со словом пришлось отбросить, как хлам. «Вы с ума сошли! Некогда писать черновик! Пишите сразу на машинке!» — вот что было сказано мне в первый день. Меня словно ушатом ледяной воды окатили. Во мне жила годами выработанная потребность выверять каждую фразу на ритм и звук, согласовывать смысл со звучанием. Не годился и мой словарь, и мой язык, полный тропов и иносказаний. Хорошо помню, что один добрый человек, не к столу будь помянут, вывесил на доску объявлений мой перевод, где — как очевидную глупость — подчеркнул слова: «в самом непосредственном будущем», — выражение, которое, конечно, я бестрепетно употреблю в статье ли­те­ра­тур­ной… Не годилась и моя привычка работать в полном уединении, в полной сто­про­цент­ной тишине — тут, в тесной комнате, над ухом орали, спорили, звякали принесёнными из кантины тарелками и вилками; иногда и теле­визор был включён, а то и радио, с детства мне не­на­вистное… Ни выйти в со­седнюю комнату, ни отложить перевод — об этом нечего было и думать. За сорок минут полагалось нашлёпать на ломаной пишущей машинке две страницы убогого текста, записать их через микрофон на плёнку, бритвой вырезать флафы (у меня без них не бывало) и сломя голову бежать с этой плёнкой в студию, где уже началась трансляция, а не успел записать — читай в открытый эфир! Всё это было для меня преисподней… а вокруг никто не страдал… прямо по анекдоту: ад и рай не два места, а одно, — где одним плохо, другим хорошо.

Не годился и мой голос с его лёгкой, но не устранимой картавинкой. Мой слабый, невыразительный голос, моё короткое дыхание, моя постоянная нехватка воздуха перед микрофоном — всё это было мукой для меня и моих коллег. Дважды, в самом начале моей «службы» и в самом её конце, тринадцать лет спустя, двое очень разных людей сказали мне одно и то же: что мой голос — худший «на службе»… Но разве когда-либо мне приходило на ум числить мой голос среди моих достоинств или недостатков? Разве я когда-нибудь мог вообразить себя диктором?

А вот и ещё одна трудность, природы которой я тогда совершенно не сознавал: я уже начал терять слух. Невероятным усилием воли освоил я в 1989 году быстрый и бесцветный перевод политических сообщений, — но перевод с плёнки так и остался для меня дыбой и вытягиванием жил. Я не понимал, почему все вокруг переводят с плёнки шутя, а я — не могу. Я убивался, не находил себе места… Вот хорошо запомнившийся мне случай. На плёнке было: «Oh, a castle!…», а человек перевёл «совиный замок» (или «замок сов»); услышал не «Oh, a…», а «owl». Это был не я, нет; это был человек умный и образованный, да вдобавок ещё и первоклассный специалист в одной прикладной науке, требующей художественного воображения. То есть ошибался не я один. Но сказанного это не отменяет: к языку я был туп, в особенности же — к живой иноязычной речи. Читать — одно, а говорить и слушать — другое. Читать я в своей жизни учился на семи языках, включая латынь и древнегреческий (мёртвые языки предпочитал живым), на каждом из этих семи хоть что-то да прочёл, переводил без подстрочника с трёх языков, говорить же — ни на одном никогда не хотел, по-русски не то что речь, а застольный тост произнести не умею…

А вокруг, между прочим, преобладали филологи с университетским образованием: те, для кого фонетика не была мачехой. Когда они видели мои трудности, они не­до­умевали. Трижды за тринадцать лет мне был задан вопрос: «а какой у тебя первый язык?» То есть: какой язык я изучал в уни­вер­си­тете первым, поскольку ясно, что английский у меня первым быть не мог. И действительно: английский у меня был вторым. Я с отличием окончил знаменитый фи­зико-ме­ха­ни­че­ский факультет, из которого в до­воен­ные годы вышла вся советская физика. Един­ственная четвёрка в моём красном дипломе — по английскому… На вопрос о первом языке я все три раза ответил с присущей мне бестактностью: один раз сказал: четырёхстопный ямб, другой раз: АЛГОЛ, в третий раз (повторяя ответ Давида Гильберта, любившего подшутить над поэтами): математика.

А телефонные звонки?! Звонит в нашу комнату в Буш-хаусе кто-нибудь, кто сегодня выходной: например, Эдик О. или Рита В., с их неповторимыми, обаятельнейшими голосами. Я с раздражением отрываюсь от моего точила, снимаю трубку и рявкаю: «Алло!» С того конца мне говорят: «Юра, пожалуйста, пойди туда-то и сделай то-то, что я забыл(а) сделать… это срочно…». Я в ответ спрашиваю: «А с кем я говорю?» Наступает долгое трёхсекундное молчание; потом следует вопрос, проникнутый искренним изумлением: «Ты что, меня не узнал?!» Их голоса узнавали в эфире тысячи, если не миллионы.

Наконец, и это нужно признать: я плохо ладил с людьми… да что там, совсем не ладил! Никогда я не умел работать в коллективе. Гадостное и низкое в мои дни бибисишное начальство, которое и по именам-то назвать не хочется, недоумки и холуи, опо­зорив­шие и погубившие некогда вполне пристойную «службу», — всё это начальство было единодушно и право в одном: для Би-Би-Си я не гожусь. Мои трудности с людьми не только коллег касались. Нужно ведь было интервью брать — а для меня вступить в по­верхностный и мимолётный контакт с человеком было мукой. Я понимал только распашную беседу по душам — и никакой другой. Из этого ясно, что, например, мой коллега Сэм Йоссман, радио­жур­налист милостью божьей, берущий интервью у тех, у кого никому взять не удаётся, был для «русской службы» в тысячу раз полезнее и нужнее меня. Ясно и то, что мне, природному лодырю, пре­одолев­шему лень, не­на­видев­шему любую работу не на себя, — мне на Би-Би-Си приходилось работать в десять раз больше, чем самому трудолюбивому из моих коллег. Для Сэма и других нормальных людей работа на радио была призванием, удовольствием, развлечением, заработком, игрой, для меня — Сибирью, каторгой. Но счастлив каторжник, который себя уважает (декабрист Лунин и в яме на цепи говорил, что сетуют на судьбу только дураки), — я же, в прежние времена на прежних местах всегда и всюду работавший хорошо, «на службе» был плох и уважать себя не мог.

Тут самое место спросить: как это я всё-таки умудрился продержаться около бибисей в течение тринадцати лет? Ответов два. Первый такой: я работал как одержимый, в моей старательности доходя до полного идиотизма… как идиот, если правду сказать. Един­ствен­ный достойный начальник «на службе», человек изумительный, рядом с которым все прочие начальники людьми не казались (о нём скажу дальше), прямо говорил мне: «Юра, халтурьте! Так нельзя!» — это когда я засиживался до один­надцати вечера за редактурой и ком­поновкой (с бритвой в руках!) записанных впрок плёнок тематических передач, хотя никто такой тщательности от меня не требовал. Я вырос с другим отношением к слову: видел в нём «глагол времён», нечто, при­над­лежа­щее не минуте, но векам. Я не выносил при­бли­зи­тель­ности, я привык требовать от себя во всём точности и полноты. А тут! Сам я флафовал так, что поневоле научился вырезать с плёнки лишний слог, лишние полслога; путем перекомпоновки кусочков ленты я мог, хоть и не делал этого, заставить человека говорить противоположное тому, что он сказал в микрофон. (Помню, я ни разу не выпустил в эфир хамское «в Украине»; как бы ни говорил интер­вью­ируемый, такого на моей плёнке не оставалось…) С пере­водами хоть сколько-нибудь куль­турными и не сиюминутными (то есть для фичеров, для отдела тематических передач) — тоже самое: времени я не жалел, продолжал начатое дома. Старался! Из кожи лез… Если требовалось сдать предварительно записанную тема­тическую передачу про­тяжен­ностью в 25 минут ± минута, я зачастую сдавал её ровнёхонько в 25'00", чего не делал никто и что не нужно было… Природный перфек­ци­о­низм превращал для меня в пытку самые простые вещи. И вот что важно: из кожи я лез не только, чтобы выжить в этой Сибири, а вот именно что из малодушия, в угоду этому моему не­ис­коре­нимому пер­фек­цио­низму… и убивался тем, что никакого совершенства не достигал… Но, конечно, и чтобы выжить — тоже. Потеря скудного, в четверть обычной ставки, кормления при Би-Би-Си означала бы для нас катастрофу. В моём возрасте и при моих капризах найти другую работу было неимоверно трудно (я пытался; прошёл полдюжины собеседований; три месяца прослужил в научном издательстве); математиком и программистом я не работал долгие годы, квалификацию потерял ещё в Совдепии, в кочегарках, в годы отказа. Я выбивался из сил ради жены и дочери, не говоря уж о себе-любимом: работал ради двух женщин, — прямо как библейский Иаков на Лавана. Работа на Би-Би-Си была для меня лавановым служением. Иаков, правда, пас чужие стада четырнадцать лет, а я только тринадцать; и он пас ради одной женщины, вторую ему навязали… но и я, как потом выяснилось, работал, в сущности, ради одной: ради первой и главной. Взрослую дочь разве удержишь? Скажу и такое: Лиза могла бы больше сочувствовать мне в мои лавановы годы и лучше распорядиться результатами моего скорбного труда.

А вот мой второй и главный ответ на вопрос, как я удержался на проклятых бибисях: меня в моей беде и глупости выручал Саша Донде, он же Александр Кловер, он же Александр (Олег) Кустарёв: тот самый упо­мянутый мною изуми­тельный на­чальник, воз­глав­лявший отдел тема­ти­че­ских передач. Без него — никакое апо­пле­кси­ческое трудолюбие меня бы не спасло. Не раз и не два отстаивал меня Саша перед ублюдо­чным выше­сто­ящим началь­ством. Делал он это зря, я того не стоил, но — спасибо ему. Мало кому в этой жизни я обязан больше, чем Саше.

Что им двигало? Благодарность? Ещё до знакомства с ним, ничего о нём не зная (не зная даже его настоящего имени и места работы), я написал восторженную статью о его прозе, которую Саша опуб­лико­вал под псевдо­нимом в израильском журнале Двадцать два. Но вряд ли только благодарность. Просто Саша был (и есть, к счастью) за­ме­ча­тель­ный человек: не только бли­ста­тель­ный во всех от­ноше­ниях, но еще и добрый.

Однако ж ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным. Я, прямо по хрестоматии, отплатил Саше за его усилия чёрной неблагодарностью: мою вторую статью о нём (мне заказанную) я написал уже не сплошь дифирамбическую. В ней я по-прежнему восхищаюсь его талантом да сверх того ещё и его человеческими качествами, притом совершенно искренне, но — не хвалю его стихов. «Разве друзья так поступают?», спросила меня Наташа, прочтя эту статью. И я ответил с обычной моей бес­такт­ностью, что ни моя много­летняя любовь к Саше, ни моя благо­дарность и предан­ность ему не могут побудить меня произнести оценку стихов против совести; что я не принимаю кумовства в литературе. Что тут поделаешь? Ни с Сашей, ни с другими замечательными людьми на «русской службе» (их там была горстка) настоящей дружбы у меня не получилось. Mea culpa.

Ещё два слова о моих нелепостях. Саша облагодетельствовал меня: на второй год моей каторги отдал мне (на правах начальника фичеров) радиожурнал, который до меня выпускал другой человек. Этот другой человек решил, что его обобрали в результате моих происков, и возненавидел меня, а я возненавидел этот радиожурнал, который был для меня только морокой и дополнительной лямкой, лишившей меня уже всякого досуга и отдыха. С годами я к этому радиожурналу приспособился и даже некоторое удовольствие стал от него получать, в последние годы только от него и кормился, но именно в связи с журналом выявилось, до какой степени я не понимал природы радио и радиослушателей. Ни в одном из выпусков этого радиожурнала (а потом ещё и другого радиожурнала, тоже «моего»), ни в одной из тематических передач, каковых я подготовил и выпустил не менее двухсот пятидесяти, я ни разу не употребил местоимения первого лица единственного числа — и гордился этим. В литературе у порядоч­ного человека это норма: говоришь о другом — забудь о себе. А на радио другие люди, выпускав­шие другие радио­журналы и тематические передачи, не видели беды в том, чтобы при случае поговорить о себе, покрасоваться (так мне казалось) за счёт британских на­лого­платель­щиков. Больше всего меня поражал один из лучших моих коллег, при­рождён­ный радио­ведущий. Любой рассказ о культурном событии в Лондоне он начинал с рассказа о том, как он утром пьёт кофе у себя в гостиной и что при этом видит из окна. Я изумлялся: неужели человек не понимает, что так нельзя? Но не понимал-то как раз я, а не он: я не понимал, что радио­слуша­тель именно и ждёт больше всего портретных бытовых чёрточек, рисующих ему облик человека, чей голос он полюбил. Яканье, казавшееся мне не­уместным, сообщало до­бавоч­ную досто­верность рассказу ведущего и в этом смысле было информа­тивным, нужным и правильным. Он, мой талант­ливый коллега, был связан со своим слушателем общей любовью к радио, оттого и находил правильный тон; он заботился о своём слушателе, любил его, и слушатель платил ему ответной любовью… Я же своего слушателя считал химерой, суеверием; я воображал и понимал только читателя…

Кем только не пришлось мне работать за мою долгую жизнь! С пят­надцати лет — пре­пара­тором в хими­ческой лаборатории, после окончания физ-меха — в учёном институте, где я занимался ма­те­ма­ти­че­ской биологией и защитил кан­дидат­скую, потом я про­грам­мировал на машинных языках; потом, в годы самиздата в советском полу­подполье, в ожидании ареста, — кочегарил, чинил почтовые ящики в ленин­градских подъездах; потом сторожил в Иерусалиме и там же занимался биофизикой в универ­ситете, на­пе­чатался в одном из самых престижных мировых журналов… Были когда-то и мы рысаками… В Британии после бибисей я сперва пытался зарабатывать журна­листикой, но едва зубы на полку не положил; переводил в адво­кат­ской конторе; а ещё — три года работал подсобником и шлифо­вальщиком на фабрике пласти­ковых изделий, по девять часов в день стоял у станка… Но нигде я не чув­ствовал себя таким под­авлен­ным и униженным, как на Би-Би-Си. Моя индивидуальность, моя жизненная программа — не осуществлялись, годы уходили в пустоту. Sixteen tons, and what do you get? One day older and deeper in debt. Я тонул при мёртвом штиле.

О моей работе на фабрике вспоминаю с особенным удовольствием. Мне сначала платили пять фунтов в час (в нарушение закона, но я не спорил: я ведь туда пошёл, что называется, с голоду, потому что от Би-Би-Си не получил ни копейки пенси­онных; жить было совершенно не на что… а мне, подсобнику, исполнилось 58: где ж тут протестовать?). Но я, как уже отмечено, человек ста­ратель­ный: работал без отдыха, сил не жалел, приходил первым, уходил последним. И меня начали повышать. Из подсобников возвели в шлифо­вальщики. Уволь­нялся я с фабрики, получая уже полных £7.50 в час… увольнялся, mea culpa, потому что и тут не поладил с адми­нистра­цией и коллегами — как всегда. Но поначалу эта работа была упо­ительна. Размерен­ная и, главное, ритми­зован­ная (хорошо темпе­ри­ро­ван­ная!) фи­зи­че­ская нагрузка, минимум общения с людьми, и — рас­пахну­тые го­ри­зонты: свободная для со­чинительства голова. Гречанка с крылыш­ками витала над станком беспрерывно и роняла лепестки роз на мою плешь! Чуть ли не ежедневно я возвращался с фабрики, держа в голове готовое стихотворение, а то и два, — чего ещё нужно дураку? Только в молодости, в годы аспи­рантуры, я сочинял так же много и был так же счастлив. Я и зарабатывал в четыре раза больше, чем на Би-Би-Си, где у меня целых десять лет была четвертная ставка; я сумел (во что уж и всякую веру потерял) рас­платиться за наш крохотный домик в Хартфордшире… Сколько раз, стоя у станка под про­мышлен­ный рёв и соловьиные трели музы, я говорил себе: вот если б эта работа подвернулась мне раньше! С какой радостью я променял бы на неё «службу» на проклятых бибисях! За три года на фабрике в литературном отношении я сделал в пять раз больше, чем за тринадцать лет на «русской службе»…

Однако ж… не было бы Би-Би-Си, не было бы и фабрики! За наслаждения нужно платить. И не было бы моей счастливой (пока что) сегодняшней старости, когда я, сидя на пособии, впервые в жизни не пасу чужих овец и — чудо святого Януария! — не считаю копейки, как делал всю мою жизнь, не спрашиваю себя с ужасом каждый день: как завтра накормить тех, кого люблю. Лаваново служение оправдало себя! Спасибо проклятым бибисям! Об этом у меня и в стихах есть: «Флит-стрит благодарной слезой напою…»

…Чтобы довершить саморазоблачение, остаётся спросить: гордился ли я тем, что «служил» в таком престижном (если со стороны смотреть) месте, как Би-Би-Си? Что ж, и тут себя не пощажу: поначалу гордился. Целых два года гордился, из проклятых тринадцати лет, выброшенных из жизни. Это было подобие гордости гражданина тоталитарной империи: сам я козявка, и все вокруг козявки, но взятые вместе — мы великая держава. Признаюсь в этом своём малодушии без особого стыда. Homo sum, humani nihil a me alienum puto. Репутация Би-Би-Си и сейчас стоит высоко… правда, скорее за пределами Британии, чем дома… Я гордился, да, но уж зато потом — стыдился этой «службы», этого невольного братания «с волками площадей», как определила журналистов Цветаева. Для меня это была измена себе… И вот, годы спустя, приключилось, что в одном людном месте я не пожелал узнать одну даму, которая некоторое время надо мною на бибисях начальствовала, а та удивилась, воскликнула по-английски: «Как, вы не помните, что мы вместе на Би-Би-Си работали?» — «Нет, — ответил я. — Не помню за собою такого. Я никогда не работал на Би-Би-Си». И я, пусть с некоторой бестактностью, сказал правду: разве лаваново служение можно назвать работой?

2-5 апреля 2018,
Боремвуд, Хартфордшир

Юрий Колкер