Юрий Колкер в видеозаписи на палубе Адмирала Нахимова, 27-28 июля 1971, лестригоны и новая этика

Юрий Колкер

В ВИДЕОРОЛИКЕ

ПОРТРЕТ БЕЗДЕЛЬНИКА В МОЛОДОСТИ

НА ПАЛУБЕ АДМИРАЛА НАХИМОВА

ИЗ ЛЮБИТЕЛЬСКОГО ФИЛЬМА ВАЛЕРИЯ ЛОБАНА,
отснятого 27 и 28 июля 1971 года

СО СЛОВЕСНЫМ АВТОПОРТРЕТОМ И РАССУЖДЕНИЯМИ О НОВОЙ ЭТИКЕ

(2016)

Вот, сударыня, лучший из моих портретов в бегущих картинках, не по качеству графики лучший, а самый выигрышный, наиболее мне льстящий, я в нём сущий Bonnie Prince Charlie из нищих. Снимает меня в общей компании Валерий Лобан, друг моего друга и однокашника Евгения Левина; снимает на любительскую камеру в июле 1971 года на палубе Адмирала Нахимова, шедшего из Одессы в Сухуми. Фильм порядком прохудился к середине 2015 года, когда Левин, давно живущий в Нью-Йорке, сумел как-то перевести его в формат VOB, а компьютерный мастер Борис Кригель в 2016 году в Петербурге — в формат MP4 (спасибо обоим), так что моя редактура в ноябре 2016 года этих старых кадров не исправила. Свелась редактура к отбору; я сохранил мою смазливую физиономию, я ведь собою занят, да некоторые видовые кадры, мне не безразличные.


Дальше мне вздумалось написать дополнение к этому кинопортрету в форме словесного автопортрета, пе­ре­кли­ка­ю­щего­ся с уже на­писан­ным, а под конец спросить вас и себя, нет ли в таком обнажении натуры некоторой не­при­стой­ности.

Ю. К.

25 ноября 2016,
Боремвуд, Хартфордшир

Я, ЛЕСТРИГОНЫ И НОВАЯ ЭТИКА

В июле 1971 года шестеро оболтусов, по бедности и из любви к приключениям, отправились из Ленинграда к Чёрному морю на товарных поездах. Не сказать, чтобы они были совсем уж дети: четверо пред­ставителей безобраз­ного пола были, по советской терминологии, молодыми спе­ци­алистами, вы­пускниками ленин­град­ского поли­тех­ни­че­ского института имени (зажмите нос) Калинина. Две пред­стави­тель­ницы прекрасного пола вузовских дипломов, сколько помню, не имели, одна была портнихой, другая, кажется, студенткой или просто девушкой, une jeune fille, так сказать.

Поездка на товарных поездах — удовольствие на любителя; супружеская пара Филипповых испытаний не выдержала и по пути осела: сняла комнату в городе Каневе на Днепре, мною мимоходом воспетом. На палубу Адмирала Нахимова в Одессе, с тремя палубными билетами (исхитрились сэкономить) мы поднялись вчетвером: Нина Кольцова, Валера Лобан с камерой, Женя Левин и я с дневником.

Случилось это во вторник, 27 июля 1971 года, в пятом часу пополудни (пароход отчалил в 18:10). В этот же день Лобан, спасибо ему, навёл на меня объектив своей кинокамеры, да так удачно, что 45 лет спустя это позволило мне датировать с помощью видеоролика и дневника одно из моих стихотворений и сам видеоролик. Дата и точное время основных (для меня) кадров тоже взяты оттуда; в 18:50, лёжа на палубе с рюкзаком под головой, я начал заполнять 53-ю страницу моего путевого дневника, а заканчиваю её, как можно видеть под объективом Лобана и на факсимиле справа, ровно в 19:00 — восклицанием «Гип-гип-ура!».

Другие кадры, на которых Лобан запечатлел знаменитое Ласточкино Гнездо, Ялту, а потом и открытое пространство при выходе из ялтинского порта, отсняты 28 июля 1971. В этот день утром я записал в своём дневнике:

«Вторую ночь мне снится один и тот же сон. Я вижу загорелых воинов в сандалиях с поножами, в коротких плащах, с круглыми щитами и мечами, более на­поми­нающими длинные ножи. Они выскакивают на берег из крутобортых, смехотворно маленьких судов и тут же, копья наперевес, вступают в бой с лестригонами, усеявшими песчаную прибрежную полосу. Стреми­тельная фаланга движется от судов на дикарей. Лестригоны отступают, ошелом­ленные диковин­ными пришельцами: блеском их оружия, их удивитель­ными кораблями, их ловкостью, их не­по­стижимым боевым порядком, слаженностью и дисциплиной. Как эти пришельцы молоды! Они молоды той незнакомой нам молодостью, которая уже никогда не вернется: это — молодость чело­вечества… Эллада, детство чело­вечества, значит для меня больше моего собствен­ного детства. И вот теперь этот плавучий ресторан “Адмирал Нахимов” проносит меня над теми же самыми волнами. Когда я вглядываюсь в линию горизонта, мне кажется, я различаю паруса греческих трирем…»

На следующий день, на той же палубе, я, в качестве стихотворного упражнения, зарифмовал этот сон, притом в форме сонета.

В Ялту пароход пришёл в 15:30 и простоял долго, но на берег мы, по понятным причинам, не сходили.

Между Ялтой и Новороссийском заметили мы с Женей Левиным новую пассажирку на прогулочной палубе: стройную загорелую девушку с густыми волосами, завязанными узлом на затылке, в белых брючках в обтяжку и ситцевой лёгкой кофточке с короткими рукавами. В дневнике пишу: «с крашеными волосами», но они, вероятно, были просто льняными да ещё выгоревшими на ялтинском солнце. Первым девушку заметил Женя, он же и заговорил с нею, а я присоединился. Галя Дубашова оказалась студенткой из Красноярска, закончила первый курс юридического факультета. Я фыркнул:

— Как? В следователи собираетесь?! —

Галя запротестовала: в адвокаты! Она явно была рада нашей болтовне… а как трудно было подойти к незнакомой! Я никогда этого не умел и тут примеривался, да не решился; спасибо Левину. Между тем — что могло быть на уме у восем­над­ца­тилет­ней девушки, отправ­ляющейся путе­шествовать в одиночестве? Конечно, она, сибирячка, хотела посмотреть знаменитые черно­морские курорты — может быть, чтобы сказать: у нас лучше! Красноярцы гордятся своим краем, своими Столбами, своей рекой, сравнивают по живо­писности свой край со Швейцарией (забывая, что в Швейцарии нет комаров величиной с кулак, не говоря уж о некоторых культурных отличиях). Конечно, Галя, вчерашняя школьница, хотела и взрослой себя почувствовать, может быть, впервые в жизни. Конечно, дома она была влюблена в кого-то; кто же не влюблён в этом возрасте? Но и в том нельзя сомневаться, что она искала новых встреч и новых знакомств, — что в этом дурного? Мы с Левиным — тоже, о нас и говорить нечего; ему было 26 лет, мне 25, — тот самый возраст… Это всё так естественно.

Очень, очень понравилась мне эта девочка, эта Галина Фёдоровна Дубашова; не в последнюю очередь тем понравилась, что — так уж была настроена тогда моя оптика — показалась со­вершен­ней­шим ребёнком, в чём, сейчас думаю, я мог быть не совсем прав…

Что, скажите без гримасы, привлекает в женщинах мужчин, которым пора жениться? Смешно и пошло, а нужно признать: нетронутость. Вспомним хоть Пушкина с его непостижимой самоубийственной ловушкой… Пошло и смешно, а так повелось тысяче­летиями. В этом состояла норма, нам предстающая во всём блеске изысканной европейской культуры, но уходящая к самым истокам цивилизации, вызванная к жизни потребностью дочеловеческой, биологической: продлиться после смерти, отправить в будущее свои, а не чужие гены… Галя была мила, обаятельна, полна жизни (в дневнике я пишу: прелестна) и вся нацелена — сознавала она это или нет — на любовь. Вся светилась изнутри, как миниатюрная и стройная алебастровая ваза. Отчего не помечтать? … Она сошла в Новороссийске, куда пароход пришёл ранним утром 29 июля 1971 года.

У девушки были карие глаза, что я отметил тогда в дневнике. Сейчас спрашиваю: что это за фамилия такая: Дубашова? Корень, невозможно сомневаться, не русский, с подвохом; о дубе можно сразу забыть. В начале 1980-х, ещё в Ленинграде, судьба свела меня со скульптором Любовью Добашиной, еврейкой, и я вспомнил карие глаза девушки с берегов Енисея. Сейчас знаю: добаш/дубаш/добаша — слово санскритского происхождения, означающее: говорящий на двух языках, толмач; первый слог (первый корень) до/ду есть во многих индоевропейских языках: duo, два, zwei, two. Из Индии слово пошло гулять и по сей день гуляет по всему Востоку, включая Сибирь. С корнем дубаш встречаются имена и фамилии и у казахов, и у адыгейцев… Случайность ли привела Галю Дубашову в Анапу? Адыгея тут рядом…

Восточные корни в русских фамилиях — вот, по-моему, увлекательнейшая тема. Был у нас в политехническом институте профессор химии Владимир Петрович Шишокин, поставивший мне на первом курсе единственную в моей жизни тройку… а я ответил на все вопросы и лишь в одном месте споткнулся. Уже мальчишкой я чувствовал в этой фамилии что-то неладное. Что же оказалось? Шишки тут ни при чём, тут опять Индия. Есть в санскрите слово шишукуньж (shishukunj), означающее: сад для детей. Интересно, знал ли это профес­сор?

— Физику и математику учат, — буркнул он 26 июня 1964 года, открыв мою зачётку, — а химию не хотят…

Кто учит? Кто не хочет? Кого профессор имел ввиду? Неужто всех студентов физ-меха? … Или я чем-то ему не понравился? Не скрою от вас, сударыня: многим чем-то не нравилась моя смазливая физиономия. Хорошо помню, как мой однокашник Валерий Парфёнов, человек солидный, армию отслуживший, говорил моему однокашнику Виктору Лыкову, кивая в мою сторону:

— Хорошо, что их у нас мало! — и так говорил, чтобы я услышал. И я услышал; а запомнил потому, что тут имелась изюминка: Лыков, в отличие от меня, был евреем чистокровным.

Тридцатого июля 1971 года мы вчетвером добрались до Ново-Михайловки под Туапсе. Эта станица и была целью нашего путешествия. Мы поставили две палатки на горе, в соседстве с палатками других «дикарей», — на отлогой прогалине со следами костров, известной нам с 1970 года как площадь Троглодитов (тогда мы тоже ставили там палатки, после такого же путешествия на товарняках и почти в той же компании, только без Нины). Гора возвышалась с северо-запада над уютной бухтой со спортивным лагерем нашей almae matri: ленинградского политехнического института. Меня в лагере сразу же заметили и узнали; член сборной института, я был немедленно приглашён в лагерную волейбольную команду (31 июля мы с треском проиграли команде харьковских студентов), но старые знакомые и новые знакомства как-то обманули мои ожидания, да и палаточная жизнь на горе разладилась… Я не играю в карты, вот беда!

Выписываю из моего путевого дневника (страницы 77-79) лирическое отступление, этакое фактографическое стихотворение в прозе, к повествованию почти не относящееся, а ко мне, к моему портрету — очень относящееся; я ведь на юг отправился за стихами и за такого рода фактографией, адресованной в будущее, мне теперешнему:

«2 августа 1971, понедельник, Ново-Михайловка…

19:30.

Сижу "за мысом", на большом камне, свесив ноги в воду. Здесь нет одно­образ­ного прибоя: берег и часть моря сплошь усеяны обломками скал, и вода в них журчит чуть слышно, умиро­творя­ю­щее.

Представьте: я не нашёл "наш" камень, тот, на котором мы с Г. Т. сидели в 1968 году!

Прошлое отступает очень уж материально.

Может быть, он разрушен или выброшен на берег, этот камень.

Может быть, я сижу на нём.

Не знаю.

Во всяком случае, мне очень грустно.

…Солнце садится.

Оно почти село: его нет, на западе из моря подобием скал выступают плотные облака, заслоняя его.

Ноги мои по щиколотку опущены в воду, она тёплая, как в тазу.

Народу почти нет.

В отдалении справа и слева виднеются фигурки людей, но они даже не могут видеть, чем я занят, и, значит, не могут помешать мне.

В море перед Ново-Михайловкой долгое время стояло — и вот сейчас уходит — судно непас­сажир­ского вида: надстройки собраны на корме…

Время, выбранное мной для письма, единственно сносное для меня время суток. Сейчас уже не жарко и еще не холодно. И пока достаточно светло: темнеет здесь рано и стреми­тельно.

…Вот что печально.

Дни для меня пролетают здесь совершенно бессмысленно.

Я не получаю удовольствия от моря.

Я неимоверно много пью [речь о воде] и тем не менее всегда чувствую жажду.

Я не слишком мало ем, но всегда чувствую голод или во всяком случае по­мышляю о еде.

Мне совершенно некогда подумать.

Я не написал ни строки [стихов] за все время пребывания в Ново-Михайловке.

Ни одна женщина не затронула моего воображения.

Дни пролетают мимо меня, как вагоны курьерского поезда мимо за­холуст­ного полу­станка.

Я полностью отделился от своих попутчиков. По утрам эти трое готовят «супы» [из пакетов] — это их завтрак. Я отправляюсь в поселок перехватить что придётся. На пляже они играют в преферанс…

Я мало купаюсь (сегодня — один раз), т. к. немного простужен: у меня насморк и болит горло, но это все не слишком.

19:55. Ну вот уже и темнеет.

На воду ложится красноватый отсвет — это справа от меня, с западной стороны.

На юге, уже довольно высоко в небе, висит луна на три четверти — этакий блин, последний, на которой у хозяйки не хватило теста, и вот он вышел одно­бокий: недостает слева. Там, на луне, сейчас американцы.

Корабль в бухте что-то не спешит меня послушаться и хоть и развернулся, а не уходит.

На нем зажглись огни.

Похоже, мне пора.

Темнеет…»

Чем не бегущие картинки? По мне — так и не хуже кинохроники, которой я тогда совсем не ценил; ценил только слово. Там, в бегущих картинках, как теперь вижу, физио­номия у меня типично… нет, прямо непомерно еврейская, а скажи мне это кто-нибудь тогда, я бы рас­кричался, драться бы полез. Я русским себя считал! Дорожил этим! И, в сущности, с полным правом считал… Думал ли я дожить до времён, когда слово русский станет ру­гатель­ством? … А может, в этих днев­никовых записях я тоже еврей, только не слышу себя? Одного я не понимал на закате дня в Ново-Михай­ловке 2 августа 1971 года, о чём догадываюсь сейчас: по ночам я не высыпался, мёрз в палатке, где спал на одеяле поверх жёсткого земляного пола, вставал разбитым, шея и спина болели, оттого-то и море меня не радовало…

…И вот 4 августа 1971 года, оставив на площади Троглодитов «товарищей в гульбе» с их супами и игральными картами (предмет моего презрения), я отправился в путь один, — вдоль берега на северо-запад, на попутных машинах.

11:45. Лермонтово, оно же Лермонтовка, она же Тенгинка… Дыни по 50 копеек килограмм. Сидя у дороги, вспоминаю стихи моего приятеля Андрея Романова — о старухе-черкешенке в Тенгинке с глазами русского классика:

… я гляжу в ее глаза и вижу:
по дорогам сумрачной истории,
подтянув небрежную подпругу,
уезжает Лермонтов в ту сторону,
где живёт печальная подруга…

12:27. Джубга, где я сажусь в огромную колхиду, гружёную кирпичом, но не в кузов сажусь, не на кирпич, где безденежному бродяге место, а прямо в кабину к приветливому и разговорчивому водителю, не лишенному проницательности: «Небось, стихи сочиняешь?».

13:15. Архипо-Осиповка, место родное: сюда меня вывозили родители после первого класса школы, в июле 1954 года; здесь я впервые увидел море. Нахожу знаменитый крест в честь Архипа Осипова; не нахожу дома, где мы снимали жильё; с грустью смотрю на памятное здание столовой у берега моря, где едят на веранде, огороженной балюстрадой… как это удивляло меня в детстве: есть суп под открытым небом! В 1971 году балюстрада грязна и начинает разрушаться, торчат кирпичи и железные прутья…

18:45, Геленджик… Тут пришлось ночевать:

Лежу на деревянном лежаке:
На пляже городском в Геленджике…

о чём вспоминать совсем не хочется… вспомню в другом месте.

5 августа 1971, 11:03, Кабардинка под Новороссийском… ничего особенного… пересадка…

12:52, Новороссийск… ничего особенного…

…Но куда я, собственно, еду? — А вот куда: в Анапу, разыскивать Галю Дубашову, ту самую, с палубы Адмирала Нахимова.

Чудны дела твои, Господи!

…1986 год, 22 мая, Венеция, ажурный мостик, взлетающий над Rio di San Sofia. Под мостиком вода самых невероятных оттенков — бирюзы, нефрита, хризопраза, цвета созревшей мальвазии, дразняще-переливчатая, густая. На мостике мы с Галей. Мне сорок, ей тридцать три. Дочь мы оставили на попечение друзей на углу улицы Соколова и улицы Усышкина, поближе к школе, а сюда приехали отметить пятнадцатилетие нашей совместности. Пятнадцать лет — порядочный срок, разве нет? Чего только не было! Не было серьёзных размолвок; мы ведь соединились по сердечному влечению, раз и навсегда. Я, надевая ей колечко, всем сердцем знал, что происходит событие единственное в истории, неповторимое, космическое… — как и должно быть; без этого чувства и пяти лет вместе не провести.

— А как он потерял зрение? — спрашивает Галя (из проплывающей под мостиком гондолы нам — или, может быть, только Гале — приветливо машет гондольер).

— В точности неизвестно. — Я рассказываю ей о знаменитом доже Энрико Дондоло. Я уже рассказал ей о церемонии обручения дожа с Адриатикой, о помпезном сороковёсельном Буцентавре. Галя умеет слушать, спасибо ей. Она в самом расцвете своей красоты; на неё оборачиваются. Замечательно, что меня, с детства и всегда ненавидевшего губную помаду, совсем не раздражают её ярко накрашенные губы… «густой алый тон», как сказал бы Грэм Грин. Чего не простишь любимой! … И как изменилось время! Во времена Стендаля женщины в этом возрасте уже не считались женщинами… исключая, конечно, герцогинь; «герцогине никогда не бывает больше тридцати двух».

— А этот Манин? — спрашивает она. — Помнишь памятник весь в патине? Что за Маня?

— Это адвокат Даниэле Манин, последний глава независимой Венеции, не дож, а президент республики Сан-Марко в годы знаменитой революции 1848 года. Не знаю, где ударение в этой фамилии. Помню недоуменно-презрительные слова Герцена: «Манин пошел своей дорогой» или что-то в этом роде. В эмиграции Манин стал роялистом. В политику он попал случайно, в вожди не рвался. Естественно, республика погибла. Между прочим, этот Манин был из выкрестов.

2005 год, август, Монмартр. Мы с Галей сидим под тентом за столиком в Relais de la Butte, где платишь ещё и за вид с холма. Она говорит:

— Как странно ты вёл себя на книжной выставке!

Подходит гарсон со своим мсьё-дам, Галя открывает карту, пробегает лаковым ноготком по списку, отвергает бургундское, заказывает, не спросив моего согласия, два бокала ман­дель­штамов­ского châteauneuf-du-pape и два капучино. По-французски она говорит увереннее меня.

— Чего же странного?

— Тебя узнают, а ты сторонишься людей. Почему ты не поздоровался с Димой Б.? Он ведь посмотрел на тебя!

— Мы едва знакомы, он моложе, он москвич и телевизионная знаменитость, вот пусть и здоровается первым. Да и посмотрел он скорее на тебя, чем на меня… Я и с Мишей Г. здороваться не стал, хоть мы с детства знакомы, с литературного кружка при дворце пионеров.

— Это переводчик?

— Ну, он-то себя не переводчиком считает.

— Ты ведь книгу хочешь издать! Зачем мы ходили на выставку?

Галя достаёт из сумочки сигареты и зажигалку, и я — вот чудо из чудес! — без всякого отвращения слежу за движениями её рук и губ, а ведь я родную мать никогда не мог по­целовать, так ненавидел это занятие и эти запахи… Моя ненависть не различала ни пола, ни возраста, но дружба одно дело, а любовь другое. В студенче­ские годы стоило мне хоть раз увидеть нравив­шуюся мне сверстницу с сигаретой, и она переставала для меня существовать. Моя ненависть простиралась до ненависти к словам; при слове пепельница у меня к горлу тошнота подкатывала. Цинизм и обывательская расслабленность чудились мне в этом чувственном наслаждении, не нужном ни для продолжения жизни, ни для продолжения рода; измена какой-то важной правде, сокровеннному, из детства вынесенному целомудрию. Если б в 1971 году, на палубе Адмирала Нахимова, эта девушка, тогда ещё совершеннейшая бакфиш, светившаяся изнутри, как греческая амфора, если б она тогда при мне закурила, я бы отошёл в сторону без слова, оставил бы её с Левиным и забыл бы о ней в ту же минуту. Мир делился на чистых и нечистых: на тех, кто курит, и тех, кто не курил ни разу. Первые были прокляты на веки вечные, для них и чистилища не было. А тут? Как я изменился!

— Я раздумал издавать книгу, — говорю я Гале. — Видела ты этих вельмож от литературы? Что же, пытаться стать одним из них?

— Уважаю твою независимость, но ведь ты непоследователен: ты печатаешься, ты издаёшь книги. Где же логика?

— Логика! Какая логика? Человек — клубок противоречий. Люби меня таким, если можешь. Или не люби…

2014 год, 27 января, Сен-Сорлен-д'Арв. Мы с Галей катаемся на горных лыжах по альпийским склонам, а мой племянник Андрюша Ромазанов, тоже на лыжах, прямо на ходу, не останавливаясь (такой мастер!), снимает нас видеокамерой — это и посмотреть можно, кадры сохранились… Я уже полный старикашка, Галя не так стройна, как прежде, но — посмотрите! — она сущая Сольвейг, разве нет? …только почему-то она стала черноволосой… да она ли это? да где это мы все… и кто мы такие? …

…Ничего этого, сударыня, не было и в помине, сами понимаете. Не было не то что в действительности, а и в моём утлом воображении, когда в августе 1971 года я ехал в Анапу, чтобы ещё раз увидеть Галю Дубашову. Какая Венеция? Какой Париж? С таким же успехом можно было планировать полёт на луну; вокруг стояла непроходимая, дремучая Совдепия.

То есть всё это было: и Венеция, и Париж, и Альпы, и Рим, где мы сидим, как заворожённые перед фонтаном Треви, но Галя Дубашова тут ни при чём, никакой совместности у нас не было и быть не могло, и её портрет, мною здесь набросанный, совершенно произволен, ни с чем реальным не соотнесён: он игрушка, беллетристическая кочка… Лыжница на альпийских склонах — Оля, жена Андрюши…

В августе 1971 года у меня был анапский адрес Гали: Новороссийская улица 166, квартира 5. Отчего я тогда не спросил, как это она сняла себе комнату заранее; разве такое возможно? Я-то, приехав дикарём, едва нашёл себе угол в дровяном сарае, да ещё и не один там оказался. Может, она у родственников останавливалась или у знакомых?

В киноролике Лобана Галя появляется на двадцать секунд в самом конце, рядом с Левиным и со мною. Ничто в этих полустёртых кадрах не мешает мне вообразить её красавицей; пусть она ею и пребудет. В стихах, начатых в том же августе 1971 года и оставшихся незавершённым наброском, я её сравниваю с мадонной Перуджино, — промашка несомненная, — но старые кадры Лобана, которые тоже — невнятный импрессионистический набросок, расплывшийся эскиз, спасибо им, и тут оказывают мне услугу; не отрекаюсь от сказанного.

С пятого по девятое августа 1971 года мы с Галей бродим по улицам Анапы, купаемся, посещаем раскопки Горгиппии и краеведческий музей, обедаем в столовой Дружба (это название точно выражает характер наших отношений), и нам не скучно. В дневнике записано: «Ничего не требовалось». Есть, правда, в том же дневнике и стилистические шалости, бросающие тень на добропорядочную девушку; о них жалею, и Господь мне свидетель (он ведь и диктует мне эти слова, кто ещё?), что дальше поцелуев дело не пошло, и я ни в чём не злоупотребил доверием молоденькой девушки… может быть, как я теперь допускаю, а тогда не допускал, к её неудовольствию и досаде; ведь и молоденькие девушки сгорают от любопытства, если не от страсти. Я был влюблён, и она была влюблена. Я рисую мой портрет, а не её, и за себя ручаюсь: головокружение было упоительным, но курортный роман представлялся мне нестерпимой пошлостью в обеих его ипостасях, лирической и цинической. Не такова была Галя, чтобы унизить её этой пошлостью.

Девятого августа 1971 года я отправился (на подводных крыльях) в Керчь: в Пантикопей. Никто меня не гнал (разве что безденежье). У Гали, меня провожавшей, были слёзы на глазах. Мне во что бы то ни стало нужно было, хоть бы и на голоде, доехать до Коктебеля. Всё моё южное путешествие было предпринято ради стихов, и я не ошибся, в Коктебеле стихи вернулись.

Головокружение не прошло у меня и после возвращения в Ленинград. Я написал Гале в Красноярск, она ответила, я написал опять. Я ждал её писем с нетерпением, в стихах чуть-чуть преувеличенным. Длилось это месяца два, курортным романом считаться больше не могло, налёт пошлости улетучился, влечение осталось, но тут вступили в силу соображения иного рода: да-да, соображения, которые я перебирал в уме с некоторой холодностью и в полном сознании того, что, обнаружив «серьёзные намерения», могу получить отказ. Любовь безотчётна и свободна, а супружество, как ни поверни, есть имущественная сделка, связывающая свободу; контракт, закрепляющий и ограничивающий права сторон, по умолчанию бессрочный, при заключении которого обе стороны взвешивают выгоды и невыгоды на годы вперёд. Любовь не мешает делу, наоборот, контракт у добрых людей заключается на небесах, но любовь выступает лишь одним из пунктов договора, пусть даже главным, но не единственным. О свободном союзе — общем хозяйстве и общих детях без обязательств — нечего было и думать, женщина была далеко не равноправна и далеко не свободна в тогдашней Совдепии. Между мной и Галей лежали 4,600 километров, что не облегчало близости. Между нами лежали семь лет, исключавшие равенство ролей и блаженное това­рищество. Между нами угадывался куль­турный водораздел; как быть с её юрис­пруден­цией? с моей мате­матикой? с моими стихами? Нас разъединяла маленькая, едва заметная — так мне казалось тогда — трещинка, вскоре ставшая в моём сознаньи Большим Каньоном: моё по­ло­вин­чатое еврейство. Этих и других важных вещей мы даже не начали обсуждать. Словом — «подумал он трезво и тщательно и вернулся в свою колею» (так Заболоцкий отхлестал себя, а заодно и меня). Продолжения не было.

Точнее, оно было. Во второй половине 1970-х годов Галя написала мне, уже после развода, оставившего её с ребёнком на руках. К этому времени она окончила университет и работала, надо же такому случиться, следователем, а свою санскритскую фамилию сменила на тюркскую: стала Колпаковой. В письме Галя рассказывала, как вышла замуж за одноклассника или однокашника (его фотографию я видел в Анапе) и как отношения у них разладились. Обычная история. Я тогда уже был женат и с ребёнком; и я был другим человеком, не тем свободным художником и вдохновенным бездельником у синего-синего моря. Заботы и тяготы советской действительности схватили меня мёртвой хваткой. Содержанием жизни стала лямка, каторга, мука. Что я мог ответить Гале на её не заданный вопрос? Написать, что я её не забыл и никогда не забуду? Что я счастлив в браке, но раздавлен нуждой и бесправием? что бездарный режим отнимает у меня самый воздух и выталкивает из русских в евреи, что я без пяти минут диссидент, отказник, эмигрант? Между прочим, там, на блаженном юге, в 1971 году, второкурсница Галя была куда богаче меня, аспиранта, она снимала комнату, она не считала копеек. Может, ей легче дались проклятые семидесятые; может, она не бедствовала, как я… Интересно, будь я богат, как сложилась бы наша мимолётная дружба? Но тут моё воображение начисто пасует. Могу вообразить себя Навуходоносором, Савонаролой, архиепископом Кентерберийским, но чтоб у меня свободные деньги водились — этого вообразить не могу.

Моя влюблённость в Галю Дубашову не стала любовью. Эта влюблённость, самая акварельная из всех моих влюблённостей, светится изнутри, как античная алебастровая амфора, и дорисовывает мой портрет, завершает собою портрет бездельника в молодости. Этим и драгоценна. Никогда я не терял голову из-за женщины… и никогда не был ближе к этому. Никогда бы я не соединил свою судьбу с судьбой женщины, на целых семь лет моложе меня, не согласился бы на неравенство ролей в семье, отдающее домостроем, убивающее поэзию. В другие времена и в другом месте разница в возрасте, возможно, не стала бы препятствием, а в подлые беспросветные советские семидесятые такой союз не отвечал химическому составу воздуха и цвету небосвода, казался уступкой чему-то низменному, ском­про­мети­ро­ван­ному… может быть, только мне с моим дырявым карманом казался, но уж зато твёрдо казался. Никогда бы я не сроднился с женщиной, равнодушной к стихам, не понимающей стихов, не владеющей литературным языком. Никогда бы я не подал руки той, которая не готова делить мою бесприютную судьбу, мои метания, мои взлёты и падения. Я искал подругу, не любовницу; ту, что со мною «стопою лёгкою в глубокий ад сойдёт». Я презирал писаных красавиц, «следящих за собой» (как говорили в Совдепии), то есть занятых причёсками, косметикой, тканями и каблуками, женщин par excellence, нравящихся многим, желающих нравится всем. И никогда бы я… — это никогда более позднее, в ту пору оно дремало, но, конечно, было заложено во мне и с неизбежностью заявило о себе, так что и его отношу к портрету бездельника в молодости… — никогда бы я не смог жить с женщиной, не чувствующей себя еврейкой, кем бы она ни родилась по крови; ведь как ни поверни, а быть евреем — призвание.

— Говорят, опять этот дурак что-то написал обо мне, — вздохнёт бабушка Галя, живущая на краю ойкумены, среди лестригонов, супербореев и великопутов. Доброжелатели совсем не редкость у этих племён, иные и в сети пасутся; глядишь и заглянут куда их не звали.

— Самодовольный старый болтун! Ведь скоро в землю! — (Из этих слов видно, что Галя основательно прочитала Достоевского.) — Что ему неймётся? И попутала же меня нелёгкая в 1971 году! — С этими словами она перекрестится. — Влипла в историю… Будет внучке урок: держись от них подальше… да разве она послушает!

И вы, сударыня, вздохнёте вместе с Галей: — Уж не мог без санскрита обойтись! Заменил бы фамилию инициалом! Она ведь, конечно, человек достойный и жизнь прожила нелёгкую. У кого там лёгкая жизнь!

Но, во-первых, une jeune fille Галя тут почти ни при чём (и уж никак мною не обижена), в ролике Лобана ей двадцать секунд досталось, в моём дневнике три страницы из ста сорока трёх. Я собою занят, моим прошлым, моим безраздельно; моим иллюзорным могуществом упиваюсь… превосхожу могуществом господа бога: он-то бессловесен и ничего не может в прошлом изменить, всё своё выговорил в первые семь дней и с тех пор молчит, а я могу рассказать о моём прошлом другими словами… самому себе рассказать.

Во-вторых и в-главных, я в своём кругу рассказываю, вам и ещё двум-трём близким людям, и не отвечаю за тех, кто подслушивает под дверью. На дворе новая этика. Интернет с его подручными изменил отношение к слову, стёр грань между сказанным, написанным и напечатанным. Всё можно подделать: и голос, и бегущие картинки, не говоря уж о тексте. Вы вот, сударыня, точно знаете, что всё, мною здесь написанное, написал я, а не другой, — а кто захочет усомниться в моём авторстве, тот концов не найдёт и ничего не докажет; мало ли шутников на свете? взял человек и подписался моим именем, а там ищи ветра в поле. Интернет скрадывает нашу индивидуальность. Мы словно в Венеции восемнадцатого века, где каждый второй в маске. Ты хоть и догадываешься, кто под этой маской, а всё-таки не до конца уверен; что и неплохо. Интернет — великий уравнитель, почище большевиков уравнивает; у него все животные равны. Посмотрите: у всех нас, сколько нас ни живёт на планете, уже сегодня есть общая память. Например, я забыл, целовались ли мы с вами в молодости или вели себя примерно, ходили, взявшись за руки и читали друг другу стихи Асадова, призывающие нас быть нравственными, — не беда! заглядываю в интернет и нахожу справку: да, целовались, у Асадова не спросясь. Новая этика утвердила и новое отношение к информации — в явочном порядке, почище любой Декларации прав человека. Спецхран только на Лубянке остался. Все имеют право знать всё, и не завтра, а сегодня; иные не хотят знать, это их дело, но все имеют право знать, и вольны верить или не верить. Кто чем-то недоволен, иди в суд, вызывай клеветника на дуэль, этого никто не отменял, а в новые времена ещё и возрази клеветнику, не вставая из-за стола, возвести свою правду городу и миру в сети, где все равны… но при этом (и это тоже новое и упоительное) будь готов к тому, что никто тебя не услышит… как, впрочем, и твоего зоила и предположительного клеветника никто не услышал… Ведь мы должны это признать: когда все имеют право и могут знать всё, немногие захотят знать то, без чего можно обойтись. Теперь, сударыня, вы, я полагаю, не сомневаетесь, что мы сейчас говорим в своём кругу, и я не так уж дурно поступил, произнеся полную фамилию Гали.

Но, может, вы скажете, что старый способ лучше — когда информацию придерживают для своих, а чужим кукиш показывают? Может быть. Но я так не думаю. Старый способ вот какой: в своём кругу ты говоришь, что А дурак, ничтожество и негодяй, а на другой день публично жмёшь ему руку и садишься рядом с ним в президиуме или перед камерой. Нет, я за новый способ. Я стоял за новый способ ещё и в доинтернетную эпоху, ещё молодым не раз говорил и писал, что за каждое моё слово готов стреляться с трёх шагов, насмерть, а уж теперь-то, когда я родителей моих пережил, когда я живу чужой век, теперь-то и подавно не струшу. «Мне совершенно всё равно, съем я ещё две тысячи котлет в своей жизни или не съем», сказал один русский террорист при объявлении ему смертного приговора. Я всегда думал, что эту бессмертную фразу произнёс Николай Иванович Кибальчич, изобретатель (не еврей, не подумайте дурного, хоть и носитель очень еврейской фамилии, однокоренной со словом каббала; на иврите קיבלתי (кибальти) означает: я получил)… а интернет называет другое имя, русское: Богров, но его носитель, это уж точно, родился евреем, хоть из евреев и вышел («это что же за напасть! негде камушку упасть!»)… Но, может быть, интернет соврал или перепутал?

С нетерпением жду вашего, сударыня, негодования, ваших возражений, вашей суровой, но справедливой критики.

22-30 ноября 2016,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 30 ноября 2016

Юрий Колкер