Юрий Колкер: ГУБЕРМАН, или МОЯ ПРОКЛЯТАЯ БЕСТАКТНОСТЬ, 2011, 2016

Юрий Колкер

ГУБЕРМАН,

ИЛИ

МОЯ ПРОКЛЯТАЯ БЕСТАКТНОСТЬ

(2011, 2016)

…Роюсь на чердаке моего крохотного дома в Хартфордшире, пытаюсь навести хоть какой-то порядок в хаосе самых невообразимых предметов. Вот уж поистине «факультет ненужных вещей»! Чердак тесный и низкий, ползаю на четвереньках, в полный рост выпрямляюсь только, с позволения сказать, в его центральном нефе. Двускатная крыша идёт под углом в тридцать градусов. Я весь в шишках и синяках, полученных от короткого катета и гипотенузы (от неё вдвое больше). Роюсь — и нахожу мешок с нечитанными книгами стихов и прозы, надписанными почему-то Игорю Губерману… Вспоминаю: это ему надарили в Лондоне, а он оставил нам, когда был у нас с гостях… Листаю книги, и понимаю, почему они у меня на чердаке оказались…


Моё приятельство с Губерманом было уж точно коротким: длилось ровно месяц, с 5 мая по 6 июня 2011 года.

Шестого мая 2011 года я писал домой из Иерусалима:

«…после вчерашнего литературного вечера памяти Руфи Зерновой, в общей компании, в клубе Ури-Цви Гринберга, я выпил лишнего и, по обыкновению, вел себя не совсем пристойно, с обычной моей бестактностью… Вечер вели Леонид Ювенирг и Нина Ставиская-Серман, дочь Зерновой. Книгу матери Нина мне подарила сразу, еще когда не расселись; благодарила Сашу и Рину, что привезли меня; название тома: Книга Руфи — ни много ни мало. Были проиграны звукозаписи: Руфь Зернова поёт лагерные песни (вообрази, знаменитая песня про деньги-франки и жемчуга стакан была подарена Руфи на её день рождения автором, Ахиллом Левинтоном!). Актеры читали тексты Руфи. Выступали участники сборника воспоминаний о Руфи, вышедшего в России одновременно с Книгой Руфи. Нина Серман удивила меня тем, что и сама пела под гитару. Кажется, сколько лет мы вместе работали на Би-Би-Си, а я и не подозревал в ней этого! Из знакомых были Феликс Кандель (я ему только что ноги не обнимал: всё благодарил, а он не мог вспомнить, за что), Саша Верник (тебе большой привет), Савва Дудаков с Инной, П. с грейпфрутом Б., Рина и Саша, Тименчик (которого я не узнал, даже когда ему руку жал, а ведь у меня к нему вопрос был!); из полузнакомых, с кем я не поздоровался, — художник Окунь, учивший Лизу; была и «некрасивая девочка» Заболоцкого И. Р., недавняя израильтянка, я с нею поздоровался со второй попытки, потому что помнил, как бузил в ее присутствии в 2008, и конфузился. После вечера была выпивка, я резвился сверх меры и говорил не совсем дело — от перевозбуждения; на людях-то редко бываю. Поднял и покружил в объятиях Нину Серман (спина пока не болит). Приставал к Губерману; подарил ему В Иудейской пустыне с неправильным номером нашего лондонского телефона — потому что мысли разбегались; звал в гости в Лондоне, и он обещал приехать. Обидел Иру Глозман, жену Володи; она подошла ко мне и назвалась, а я её никак не мог вспомнить, не знал, о чём говорить с нею… ужасно! Стыжусь, мучусь, а деваться некуда… Рина сказала: вечер пошловатый, много глупых выступлений, включая Д., а я ответил, что при всём том такой вечер вряд ли возможен в Москве или Питере по своему уровню. Или я просто изголодался по общению, чорт разберёт…»

С Губерманом я не был знаком до этого вечера, да и тут не совсем познакомился; приятельство началось двумя днями позже. «Приставал к Губерману» — преувеличение. Если б не общая раскованность после выступлений, не дивная, только в тех краях случавшаяся атмосфера всеобщего домашнего интеллектуального приятельства, доверия и свободы, никогда бы не подошёл. Но со мною было несколько экземпляров моей последней книжки В Иудейской пустыне, или Как я был антисемитом, тащить их назад не хотелось, я решил, не устраивая публичных чтений (выступать мне надоело; я «вышел из этого бизнеса»), раздарить эти экземпляры встречным и поперечным; сунул среди прочих и Губерману, не веря ни на секунду, что тот станет читать. Как выяснилось, он, однако ж, в книгу заглянул.

Седьмого мая 2011 года я писал домой:

«…Вечером мы в той же компании опять поехали в дом Ури-Цви Гринберга на рхов-Яффо: там была презентация Иерусалимского журнала (в том же зале, что и презентация Нины Серман, но при стечении другой публики). При входе в зал я не замечаю И.; она стоит чуть в стороне и с кем-то разговаривает. Рина и Саша, идущие за мною, слышат, как она тихо говорит мне в спину, обращаясь к собеседнице: «Боже! Кого я вижу! Какой ужас!» (значит, поверила слухам о моей безвременной кончине — помнишь, они пошли в Питере после публикации моей Итоговой биографии?). Дальше она сидит впереди справа, а мы сзади слева, и я по временам вижу ее в полупрофиль: страшна, как смертный грех, а Рина добавляет: зла. Председательствуют Игорь Бялый (редактор журнала) и Юлий Ким. О первом доброго слова не скажешь, второй не красноречив, но убедителен, достоверен; было чудесно, когда он, последним номером, спел, — я тотчас вспомнил очарование его магнитофонных записей 1960-х. На этот раз пел он не про сейнеры, не про ужасно-тихий океан, а к месту и времени: «При прогрессах, застоях, регрессах каждый год отмечается Песах…» Большинство выступлений было средней руки, а одно чудовищное: какой-то молодой москвич, русский, читал пахнущие ладаном жалкие стишки с церквами и батюшками. Много бренчали на гитаре… Ещё перед началом вечера появились Эли Люксембург с Ханой и, отдельно, Губерман. Я перемолвился с Эли (не с Ханой, она меня не заметила), а Губерман вдруг спрашивает меня «на ты»:

— Угадай, что я делал сегодня десять часов подряд?

— Читал мою бессмертную книгу, — отвечаю, — что же ещё?

— Нет, — говорит он, — книга твоя говно, — (я в ответ жму ему руку и я обнимаю его за плечи) — а я читал в сети твои стихи и статьи — и поражён… — Дальше несёт что-то о том, как хороши мои стихи, а я отмахиваюсь и слов его не запоминаю. — И эрудицией твоей поражен. Ничего раньше твоего не читал…

— И слава богу! — отвечаю с облегчением. — И не нужно читать! Стихи, — добавляю, — никому не нужны, — на что Губерман не откликается, но взглядом выражает несогласие.

А Люксембург говорит мне: я тут недавно купил книгу о Бродском и там читал тебя. Я возражаю: да что ты, тятенька, не может быть того! Но он уверяет, что в какую-то книгу Бродского включена моя статья о Бродском. Свят-свят-свят! Что творится!…»

Книгу моих воспоминаний В Иудейской пустыне я подарил Губерману с припиской в дарственной надписи: «…от его благодарного читателя…». Приписка эта у меня стандартная: все вокруг писатели, редкое дело, когда принимающий в дар твоё сочинение сам не сочиняет… — а уж в Иерусалиме, в клубе Ури-Цви Гринберга, в эпоху, когда все пишут и никто не читает, каждому незнакомцу смело можно сказать: я ваш благодарный читатель. Но Губерман принял эти слова всерьёз. В моей книге (действительно неудачной и скучной: я в ней слишком заворожён документами и датами, слишком упиваюсь фактографией, забыв о повествовании) он, как ни странно, добрался до страницы 46 (из 240), где я мимоходом говорю, что не выношу мата… если б Губерман успел копнуть глубже, он нашел бы у меня слова и более резкие: что мат мне невыносим и в быту, не то что в литературе; что я не вижу в нём никакой художественности, одну грубость, низость, а в конечном счёте и подлость. Прочти он это, сочинений моих, думаю, не похвалил бы… А тут, при нашем братании, спросил: как же это я его благодарный читатель, если я не выношу мата? Не помню, что я ответил. На трезвую голову я робок и застенчив. Вероятно, сказал, что уж очень остроумны его сочинения, так что и мат в них мне не мешает.

Разумеется, всучая Губерману мои воспоминания, я ни словом не дал ему понять, что я ещё и стихи сочиняю. Он, конечно, не знал этого; догадался по прозе. Если моё имя прежде и промелькнуло где-то в стороне от его большака, то — пятном в ландшафте; а могло и вовсе не промелькнуть.

На этом мы расстались, и я не ждал продолжения нашего минутного приятельства. Однако ж 8 мая Губерман позвонил мне и опять начал что-то расхваливать из моих критических опусов. Я похвалам обычно не верю, поэтому слушал вполуха, да и место для разговора было неподходящее. В дневник попал только конец нашего короткого диалога:

— …Вы очень талантливый человек! — На что я пускаюсь в обычный трёп:

— Да мне ли этого не знать! Да я гений всех времён и народов!

— На это не тянете! — отрезал он с какой-то излишней серьёзностью. — Давайте-ка я вас сведу с журналистом Ю. …

Тут я вынужден был прервать разговор, подошла моя очередь в банке. Я перезвонил ему через час, мы наметили встречу, встреча не состоялась, а 12 мая, утром в самый день моего возвращения домой, от Губермана позвонил журналист Сергей Подражанский, кажется, из ходкой тогда тель-авивской газеты Окна, где и сам я много печатался в годы моей бодрости. Понятно, что отложить отъезд я не мог и с журналистом не встретился. Перед самой посадкой в самолёт раздался, но тут же и оборвался ещё один звонок; на моём переносном телефоне я прочёл номер Губермана…

Выходило странное: Губерман, знаменитость и влиятельный человек, ищет моего общества, непонятным образом заинтересован в нём, хоть ему и было сказано, что я отшельник и в литературе больше не подвизаюсь. Уж не статью ли о себе хотел получить? Прежде с иными такое случалось; люди искали моей дружбы именно ради статьи о себе; помню одного московского бонзу от поэзии. Но Губерман! Неужто ему славы не хватает? Что я могу добавить к этой славе? Как ни прореживай число послевоенных русско-советских знаменитостей, Губермана из списка не исключишь. Он в своём роде такой же эпоним, как Окуджава или Бродский, если не в большей мере, чем они. Может, Губерману понравилось, что я не пристаю к людям с моими стихами и не защищаю мою прозу? Сочинители в наши дни назойливы, стихоплёты, имя же им легион, непереносимы в своей назойливости: за читателя глотку перегрызут…

Так или иначе, но, оказавшись через месяц в Лондоне (его пригласили в жюри какого-то конкурса), Губерман 6 июня позвонил мне (наш телефон, значит, я не переврал) и напомнил, что он зван в гости. Мы с Таней забрали его и его Тату из гостиницы Corus Hotel Hyde Park и привезли к нам. Вечер, мне чудилось, удался. Таня приготовила что-то вкусное. Выпили порядком. Губерман рассказал о местном конкурсе поэтов, на котором он председательствовал (и о котором я не слыхал). Я поинтересовался, не было ли в жюри манекенщицы, как это теперь принято; оказалось, не было. Вспомнили недобрым словом Совдепию и ГУЛАГ, где Губерман отсидел своё. Состязались в острословии и каламбурах. Перебрали общих литературных знакомых, каковых нашлось немало, ведь и мы с Таней израильтяне. Перемыли некоторым косточки (какое же литературное застолье без сплетен?). Сошлись на любви к Израилю и нелюбви к Путляндии. Тата нам очень понравилась, маэстро тоже. Сидели допоздна, но не за полночь; на другое утро Губерман, заядлый коллекционер, собирался ехать на знаменитую лондонскую барахолку Портобелло. (Я не преминул сказать, что не понимаю страсти собирателя и процитировал Резерфорда с поправочкой: «Умственная жизнь делится на физику и коллекционирование марок».) Поначалу было весело, но к концу нашего застолья Губерман как-то погрустнел, и когда мы высадили эту пару у гостиничных дверей, не обернулся и не помахал нам на прощанье, как того можно было ожидать; и Тата не помахала…

— Чему ты удивляешься? — говорит мне Таня. — Ты же не дал ему слова сказать! И читать не просил. Он к такому не привык.

На обратном пути я силился при­пом­нить, что и как говорилось за столом. Верно, я был из­лишне много­словен, обычная беда. Верно и то, что меньше все­го мне хотелось слушать его частушки, которых я никогда не читал, знал только в устной народ­ной традиции, а ценил очень выборочно. За столом я что-то цитировал, пред­по­ложи­тельно, из Гу­бер­мана; рассказал, как ещё в 1960-е, в их середине, в годы сту­денчества, мой одно­кашник Володя Наймарк впервые произнёс при мне имя Губермана, со­проводив его забавными, дерзкими и со­вершенно не­печат­ными по тем временам стихами… — что-то вроде «Сто будёновцев-евреев, двести сабель на боку… с красным флагом синагога в белокаменном селе…», а дальше с матом… Но точно ли это были его стихи?

И тут, в машине, меня вдруг осенило: Губерман понял, что я — не читатель…

Чем я восхищался из его перлов в тот вечер? Этим — наверняка:

Все люди — евреи, но только не все
Нашли в себе смелость признаться.

Это попадание в десятку, находка несомненная, остроумие подлинное. Есть тут и катализатор настоящей поэзии: оксиморон.

С воодушевлением я тогда процитировал и другое очень известное двустишье:

Застольные шутки евреев
Становятся местным фольклором.

Его я назвал открытием, но тут же начал рассуждать о том, что это открытие носилось в воздухе и просилось в стихи (хотя преспокойно живёт и в прозе), что оно открылось сразу многим (чем авторское право Губермана ничуть не поколеблено; радио-то ведь тоже шесть человек сразу изобрели, а запатентовал один); о том, как устроена частушка: две первые строки — обыкновенно грунтовка, более или менее осмысленная, но не всегда остающаяся в памяти, а смысловой удар — в двух вторых, которые и запоминаются; о том, что он, Губерман, создал новый жанр: городскую частушку, каковой в девятнадцатом веке не было, потому что евреев почти не было в русских городах…

Сейчас спрашиваю себя: точно ли второе двустишье принадлежит Губерману? Ведь даже в этом нет у меня полной уверенности. Ведь вот моя любимая частушка, самое убийственно-смешное, самое убийственно-язвительное, что сказано в этом жанре о России (так я это и определил тогда, обращаясь к Губерману), —

Мой милёнок Фейербах
Не поладил с Гегелем —
Разорвал на нём рубах
И ударил мебелем —

оказалась, к моему изумлению и неловкости, вовсе не его шедевром, о чём Губерман тут же нам и сказал, не таясь:

— Это — Лосев

Должно быть и другие мои любезности были в этом же роде. Понятно, что гостеприимство наше не пришлось гостям по душе… Ей-богу, я, пожалуй, прямо сказал Губерману: «Вы — частушечник». (В мае 2011 года, в Израиле, мы с ним были на ты, а тут, в июне, почему-то на вы перешли. Должно быть, место обязывает: в иврите, языке грубоватом и демократичном, но жарком, интимном, нет обращения на вы, а в прохладном английском на ты обращаются только к богу.) Не поручусь, что сказал такое, нет, но, кажется, всё-таки сказал…

Бестактность — моё врождённое свойство. Ничего не могу с ним поделать; пытался до зубовного скрежета, да рукою махнул; а ведь я не зол от природы, во всю мою жизнь намеренно никого не обидел… но в том-то и дело, что обида ненамеренная ранит сильнее. Может, «среда виновата»? Понятно, что никакого воспитания (в советском-то послевоенном обществе!) я не получил. Дворовые драки, лазанье по деревьям, крышам и подвалам, шалости в дровяных сараях, плаванье на льдинах по Ждановке, советская школа, советская семья, — какой с меня спрос? Но вряд ли и хорошее воспитание тут выручило бы. Не ищу поблажки: не списываю мою бестактность на пресловутое правдолюбие. Правда в обществе — не то же, что истина в науке; свою правду, как бы ты в неё ни верил, нужно умерять, обуздывать правдой общественной, дозировать; в этом — не только вежливость, но и здравый смысл. Даже совесть, если вглядеться в это слово, — правда коллективная. Потому-то и выходит, что излишняя правдивость подчас не лучше лживости. Не об этом ли и пословица: простота хуже воровства? Не стану тут и моею независимостью похваляться; не скажу: я один, как перст, живу на выселках, порвал со всеми коллективами, кроме семьи и человечества, оттого и анфан-террибльствую, — это всё так, я давно никого на порог не пускаю, Губерман был последним, но уж слишком явно такого рода независимость смахивает на малодушие. Человеку место среди людей.

К слову сказать, Губерман у нас в гостях ни тени бестактности не обнаружил (не говорю уж: не матерился) и рядом со мною казался человеком воспитанным. Может, в тридцатые годы детей ещё учили сдержанности и приличиям?

Вот главное, что вынес Губерман из нашего столь радушного и гостеприимного дома: он увидел, что и тут тоже его не считают поэтом. Он вынес обиду.

Вероятно, непризнание — главная боль этого умного и изумительно одарённого человека, ставшего одной из центральных фигур эпохи. Он видит, каковы его читатели и почитатели, и довольствоваться этой публикой не может. А другой круг, элитарный и несколько чопорный, этакая каста браминов, — для него закрыт. И если б только круг, только люди! Максим Горький, как известно, всю свою жизнь мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение, из сил выбивался, чтобы заслужить имя поэта, — но сам с горечью видел, что в этом ему отказано. Губерман не только славой и талантом, но, конечно, и умом не уступает Горькому; значит, можно допустить, догадывается о своём настоящем месте. Ему не позавидуешь.

…Так и вышло, что мы с Губерманом поссорились, не успев подружиться, — случай далеко не первый в моей жизни… Винюсь и стыжусь.

Прошло два года, и при следующей нашей встрече в Иерусалиме, в том же крохотном зале клуба имени Ури-Цви Гринберга, я не сделал попытки подойти к Губерману и не стал с ним здороваться. С его стороны это нашло полное понимание.

А ещё через несколько лет мне попалась в сети очередная шутка Губермана, дивная по своей прелести. Статью или заметку о Юлии Киме он назвал… Певец в стане русских коэнов. В сотый раз я подумал: какой дар! Но тут же и другое подумал: как узок круг тех, кто оценит этот каламбур по достоинству! Одним нужно объяснять, кто такой коэн, другим — кто такой Жуковский… В сотый раз пережил я и мою бестактность в отношении Губермана; опять сказал себе: стыжусь, что обидел человека, жалею об этом всем сердцем, а вместе с тем понимаю, что иначе и быть не могло — и что никогда, ни при какой погоде, мы с ним не смогли бы стать друзьями.

8 ноября 2016, Боремвуд
помещено в сеть 11 ноября 2016

Юрий Колкер