Юрий Колкер

ОБМАНУВШИЙСЯ И ОБМАНУТЫЙ

ГЕННАДИЙ АЙГИ В ЛОНДОНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ (28 АПРЕЛЯ 1997)

(1997)

Нередко образ отвечает мало
Тому, что мастер в нем желал найти, —
Затем, что вещество на отклик вяло.

Paradiso 1, 127-130

Геннадий Айги — один из самых знаменитых на Западе современных русских поэтов. Его сравнивают с Бродским: пишут, что Айги, не уступая Бродскому масштабом, находится на противоположном — «иррациональном» — краю поэтического спектра. Его не раз выдвигали на нобелевскую премию. Он переведен на множество языков. Большая энциклопедия издательства Кирилла и Мефодия (1996) отмечает, что Айги испытал «воздействие французской поэтической культуры, философии экзистенциализма и русской религиозной мысли», что в его стихах «раскрывается связь, подчас мучительная, с иррациональными глубинами бытия». Немецкий Энциклопедический словарь русской литературы Вольфганга Казака говорит, что Айги прибегает к элементам «мета-поэтики и мета-грамматики» (то есть, следовательно, осуществляет переход к другой грамматике и другой поэтике); что его стихи — «феномен крайнего нонконформизма»; что творчество Айги знаменует собою «духовный протест во имя подлинной человечности». Западные источники сходятся на том, что Айги сложен, его метафоры с трудом расшифровываются и не всегда поддаются интерпретации. Не удивительно после этого, что лондонское издательство Angel Books выпустило двуязычную книгу его избранных стихов, а журнал Time Out, оповещающий о культурных событиях Лондона, поместил портрет Айги, приехавшего [1997] для презентации книги, и называет его «великим поэтом», а также (со ссылкой на французского поэта Жака Рубо) — обладателем «одного из самых необычайных поэтических голосов на земле».

Казалось бы, невозможно сомневаться: перед нами культурное явление — грандиозное или, по меньшей мере, значительное. И вот Айги приехал и выступил в Лондонском университете. Что же мы услышали?

О ДА: РОДИНА      

была как лужайка страна
мир — как лужайка
там были березы-цветы
и сердце-дитя

а как те березы-цветы ветром этого мира сдувались

и розы-снега
окружали как ангелов-нищенок вздох
сельских безмолвных!.. — и с их Свето-Жалостью
вместе
светили

(здесь — место молчанию
такому же долгому
как бесконечная жизнь)

мы назывались — Сияния этого многие
каждый скрепляя
свеченье живое
вторично в страданьи

(та же
и здесь
тишина)

и слушали-были: что чистота скажет Словом единым?

не прерываясь
лучилось:
мир-чистота

Картины родной природы в соединении с духовным восприятием родины вызывают у автора ощущение возвышенной чистоты: вот и всё, что мы извлечём из этих строк, преодолев их намеренную затемненность. Переживание это старо как мир, известно поэтам всех времен и народов, пропето всюду: от аравийских песков до лапландских снегов. Оно всюду традиционно — что, само по себе, очень хорошо: ведь поэт не придумывает чувств, а только находит для них слова. (О мыслях в обычном значении этого слова — и говорить не приходится. Поэзия, подсовывающая нам действительно новую мысль, может случайно оказаться хорошей философией, но наверняка будет плохой поэзией.) Прописи гласят: новое в лирической поэзии достигается органическим слиянием «вечных» человеческих переживаний (ибо мы, ей-богу, мало изменились за последние столетия), одушевленных приметами места и времени, с выразительной словесной формой, скрепленной ритмом и звуком и согретой человеческой индивидуальностью сочинителя, его душевным своеобразием. (Так примерно понимал подлинную новизну Гёте; см. Разговоры с Гете Эккермана.) В приведенных строках Айги форма незначительна, если не вовсе ничтожна. Ритм изгнан почти полностью, звук беден до крайности. Тропы — либо проходные («сердце-дитя», «бесконечная жизнь», «свеченье живое» и т. п.), либо за­им­ство­ван­ные («розы-снега»; как тут не вспомнить Мандельштама, Блока и Пушкина?), либо нелепые и ложно-много­значи­тельные («Свето-Жалость»; в авторском написании обе части слова идут с прописной буквы). Графи­ческое оформление стихов в книге — еще одна нелепость, которую нам выдают за новаторство, хотя ей — сто лет в обед. Отказом от знаков препинания, помнится, баловался еще Аполлинер: эпатировал буржуев. Той же незамысловатой природы — и отказ от прописных букв, и размещение на строке возможно меньшего числа слов. Всё это было — да прошло, потому что не работает. Иначе говоря, в приведенном тексте нет ни новизны, ни метафизических глубин, ни сложного или загадочного содержания, а всё «ир­рацио­наль­ное» и «мета-грамматическое» сводится к простому не­владе­нию нормативной русской речью.

Спросят: откуда же взялась репутация Айги? Ведь что-то должно стоять за всеми теми учеными словами, с помощью которых нам объясняют значение его музы? Этот вопрос напрашивается, и ответить на него можно по-разному. Например, так:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой.
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.

Эти стихи, в сущности, о том же: о переживании природы (мира) как чистоты, — но с одним важным отличием: в них нечего объяснять. Не в том смысле, что тут нет метафизических глубин или иррационального содержания (как раз наоборот: глубины здесь разверзаются космические, стихи же — всякие стихи — иррациональны по самой своей природе, недаром в рациональном платоновом Государстве для поэтов нет места), а в том смысле, что здесь не нужен посредник между поэтом и читателем. Любой человек, если только он не глух к поэзии, тотчас увидит и признает, что перед ним — чудо, та самая «статуя», которая, по Готье, «переживет народ», — но как только это признано, ученый литературовед становится не нужен. Особенно западный, русским языком овладевший иной раз на удивление хорошо, а русской просодии не чувствующий.

Литературоведение — наука молодая и беспокойная: беспокоится за свою репутацию и место среди других наук. Ее беспокойство понятно. Особенностью этой науки является то, что она не в состоянии определить свой предмет. Определение литературы — отсутствует. И уж подавно литературовед не располагает весами, позволяющими отличить хорошее от плохого. На вопрос, что замечательно, а что — дурно, в прежние века (когда литературоведов не было) отвечали критика и читатели, то есть общество в целом, причем иногда поиски ответа затягивались на несколько поколений. Но для ис­следо­ва­теля ли­тера­туры по­сред­ствен­ное ху­до­жест­вен­ное произведение может оказаться не менее интересным, чем шедевр. «И не менее полезным», добавят литературоведы. Химику, скажут они, всё равно, что думает обыватель о кислороде или сернистой кислоте, — так почему же ученый, занимающийся словесностью, должен брать в расчет мнение обывателя о романе или поэме? Что мертвая материя обходится без человека, а литература без него обойтись не может, — этого они не вспоминают.

Обыватель, со своей стороны, присматривается к тому, что делается в университетах, — в особенности если сам он к словесности равнодушен и своего мнения не имеет. За интересами обывателя внимательно следит журналист. Так возникает цепная реакция «эпидемических внушений», о которой Лев Толстой писал: «Важность события, как снежный ком, вырастая всё больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку, и эта-то преувеличенная, часто до безумия, оценка удерживается до тех пор, пока мировоззрение руководителей прессы и публики остается то же самое...».

Первая жертва «эпидемических внушений» — сам автор, теряющий голову от успеха, перестающий понимать, на каком он свете. Айги — типичнейшая из таких жертв. Перед нами человек обманувшийся и обманутый. В начале 1960-х он оказался в немилости у кремлевского начальства и был взашей вытолкан в полуподполье и самиздат, что немедленно выделило его из толпы. Настрадался он, кажется, по-настоящему. Весу в глазах критического общественного мнения прибавило ему еще и то, что родом он из деревенской глуши, из недр далеко не благополучного и тоже настрадавшегося чувашского народа. В России ведь до сих пор поощряют «выходцев из народа» — как если бы все прочие вышли из какого-то другого места. И вот диссидент, к тому же и пишущий свободным стихом (а кто тогда не бредил свободой?), был выхвачен лучом юпитера. Его стали печатать за границей (там всегда находятся ценители русского слова), — а к загранице в России отношение особое; да и вообще «нет пророка в своем отечестве». И — снежный ком покатился...

Осталось отвести утверждение, что Айги — нонконформист. Нон­кон­форми­стом он, пожалуй, и был — в затхлые советские времена, когда не только семантический пуантилизм, а и самые обычные, со времен Фета (или, уж во всяком случае, Блока) бытующие у нас повествовательные верлибры казались властям непозволительной дерзостью. Но уже со времен послесталинской оттепели общественный вкус всё более склонялся в сторону всяческого словесного экспериментаторства — и по той же самой причине: в пику советскому академизму. К началу 1970-х левая эстетика настолько утвердилась если не в печати, то в умах, что следование ей утратило последние признаки бунтарства. Представление о норме рухнуло, приспосабливаться или не приспосабливаться стало не к чему. О послеперестроечном времени и говорить не приходится. Академизм и авангард советской поры попросту поменялись местами. Теперь нонконформист в поэзии — тот, кто не отвергает с порога сокровищ традиционного стиха. Наоборот, верлибрист — именно приспособленец, подлаживающийся к вкусу тех, кто не любит и не понимает стихов.

Утверждение Вольфганга Казака, что стихи Айги — «духовный протест во имя подлинной человечности», тоже несостоятельно. В приведенном стихотворении (а оно характерно) не видно ни особой духовности, ни протеста; по форме это самый расхожий неоконформизм: приспособленчество к запросам западных университетских славистов и испорченному вкусу российской окололитературной публики. Нет здесь и человечности. Отказ от грамматической нормы делает текст механистичным — в духе стихов, писать которые давно уже научены компьютеры-роботы, — то есть именно бесчеловечным.

Нельзя не чувствовать симпатии к чувашскому народу, полу­за­душен­ному в объ­ятиях «первого среди равных». Можно, по-видимому, испытывать сочувствие к Ген­надию Айги как человеку, — но было бы ошибкой распространять эти чувства на его сочинения, — по крайней мере в том случае, если любовь к родной культуре для нас — не пустой звук, а родная словестность (по выражению Ходасевича) не дом терпимоcти. Вероятнее всего Геннадий Айги — не мошенник и не откровенный спекулянт, каковых в литературе немало. На счет своего литературного дара, робкого и незначительного, он обольщается честно, да и подкрепление черпает в словах и делах людей, которых прямыми жуликами не назовешь. При всём том продуктом содружества Айги и его западных университетских покровителей является обман. Его тексты, не лишенные расхожей поэтичности, но напрочь свободные от какого бы то ни было словесного мастерства и вообще от работы над словом, не являются стихами и лежат за пределами искусства.

май 1997,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 2 февраля 2002

журнал НОВЫЙ МИР (Москва), №10 (октябрь), 1997

газета ГОРИЗОНТ (Денвер), №84 15 ноября 1998

журнал НА НЕВСКОМ ПРОСПЕКТЕ (СПб), №8, август 2005 (расширенный вариант; с редакционными искажениями)

в книге:
Юрий Колкер. УСАМА ВЕЛИМИРОВИЧ И ДРУГИЕ ФЕЛЬЕТОНЫ. [Статьи и очерки] Тирекс, СПб, 2006

Юрий Колкер