Юрий Колкер

ТРИ ВОЗРАСТА РУССКОЙ КАМЕНЫ

АЛЬМАНАХ ВСТРЕЧИ НА 1985 ГОД

(1986)

Повторю вслед за Боратынским: «Летел душой я к новым племенам … Я дни извел, стучась к людским сердцам…». Всю мою жизнь, вплоть до начала второго десятилетия второго тысячелетия, повторял я это на разные лады, спешил протянуть руку каждому... почти каждому, а наживал только недоброжелателей. «Людские сердца», какими я застал их в моё время, были восприимчивы только к лести, ни к чему другому.

Приведённая здесь рецензия — одна из вех на этом моём пути. Написать ее, притом прямо для этого американского альманаха Встречи, убедила меня в 1985 году израильская поэтесса Рина Левинзон, там привеченная. Писал я по совести, изо всех сил старался хоть что-нибудь похвалить, но альманах был плох, рецензия получилась отрицательная, — и, конечно, издательница альманаха Валентина Синкевич эту мою рецензию отклонила, а с нею, по той же самой логике взаимных похвал, — и мои стихи, ею через Рину Левинзон у меня для этого альманаха прошенные.

В другие места я статью посылать не стал. Авторы, о которых в ней речь, никому не были интересны. Неинтересны они и мне; ни тогда не были интересны, ни сейчас, спустя десятилетия. Перечитываю эту статью и помещаю ее в мой сетевой альбом единственно из интереса к себе тогдашнему; перед самим собою свидетельствую, что к людским сердцам я стучался, да сердца эти оказались глухи.

Ю. К.

23 сентября 2014,
Калгари, Альберта


Не три поколения (поколение в поэзии — 10, порою даже 6 лет), а три эпохи сведены в этом сборнике волею его составителя, редактора и издателя Валентины Синкевич. Три волны эмиграции представлены в нем голосами беженцев от большевизма. Три образа культурной России, три возраста русской Камены вглядываются под этой обложкой в лицо друг другу — с оживлением и скептицизмом, с надеждой и грустью, пытаясь угадать один в другом родственные, наследственные черты. Уже одно это сообщает альманаху право на наше внимание. Но мало того: Встречи — единственное во всем русском зарубежье издание, посвященное исключительно стихам (и живописи, добавим в скобках; почему в скобках — будет ясно из дальнейшего). Каким бы ни оказалось теперь в нашей оценке любимое детище В. А. Синкевич, жертвующей ему своим трудом, временем и деньгами; как бы строго мы ни решились судить воплощение, — не забудем о благородстве замысла. Его одного довольно, чтобы в годы равнодушия к поэзии — с благодарным вниманием пролистать эту тонкую книжку.

Границы трех волн русской эмиграции размыты. Договорившись относить к первой волне тех, кто хотя бы в принципе мог написать свое первое стихотворение до рокового 1917 года, мы отыщем лишь четверых: Татьяну Бернацкую, Марию Визи, Александра Ростовского и Бориса Филиппова. Все четверо представлены в сборнике стихами посредственными, незначительными, едва удовлетворяющими элементарным требованиям профессионализма. Все же благосклонный читатель отыщет живые интонации в простых и непритязательных стихах поэтесс:

Когда же снова полечу
Навстречу южному лучу,
Тогда тебе, мохнатый пень,
Свою я завещаю тень!
(Т. Бернацкая)
Где вчера корежились танки,
там сегодня из-под земли
красно-огненные саранки,
будто капли крови, взошли.
(М. Визи)

Иначе обстоит дело у представителей сильного пола. Борис Филиппов (вероятно, самый известный из четверых: он выпустил в свет десятки книг, из которых одних только стихотворных сборников — 11) то рабски следует звуку, пренебрегая смыслом (ибо это бессмыслица: «тягучий рев органных вздохов»), то вовсе забывает о звучании своих стихов: «навозну кучу разрывая наших книг… протрет очки, отметит: книга не плоха», — в этих двух строках мы должны услышать шестистопный ямб! Отказ от цезуры в шестистопном ямбе оправдан, когда это прием, а не стилевая одышка. Николай Заболоцкий (кстати, представитель того же поколения, чью книгу стихов Филиппов в 1965 готовил к печати) пользовался им мастерски, Филиппов же, как видно, просто равнодушен к слову. Косвенно этот вывод подтверждают и его собственные мысли:

Вот эти книги — без ножа ножны:
на кой же черт — кому они нужны?!
И все же пишем, пишем тонны книг,
а издыхают книги в тот же миг.

Печальная картина. И — не высокой пробы поэзия.

Последний из четверых, Александр Ростовский, кажется, вовсе лишен какой бы то ни было поэтической одаренности. К непониманию звукового и ритмического строя русской поэзии, к скудости мысли — добавляется здесь характернейший признак: гигантомания. «Я Ангел неба и земли... Я шар земной сорву с оси...», — такого рода декларации и обещания стали невыносимой пошлостью уже в 1910-х. Взятые с точки зрения их исполнения, стихи Ростовского не выдерживают самой снисходительной критики. Вода у него суетится, слова бездомный и озаренный — рифмуются, а его философские раздумья возвышают нас до таких вот вершин:

Роется ворона
В гречневой копне, —
Видно, жизнь бездомна,
Но по чьей вине?

Невозможно забыть, что непосредственными предшественниками этих авторов были Ходасевич, Ахматова, Пастернак, О. Мандельштам, Цветаева, а их сверстниками — За­бо­лоцкий, Тар­ковский... Поистине — потерянное поколение.

Иначе выглядит во Встречах вторая волна. Сергей Бонгард (1918-1985; его памяти посвящен этот выпуск) представлен в сборнике тремя простыми и выразительными стихотворениями. Написанные исконными метрами, с точной и ненавязчивой рифмой, они читаются легко и оставляют впечатление свежести и чистоты. Мастерство и вдохновение естественным образом слиты в них:

Такой удручающей хмури
Давно этот край не видал.
Вот первый, изваянный бурей,
Взметнулся чудовищный вал.

В этих строках нет ничего — кроме поэзии, т.е. чуда. Отмечу как досадную неточность, что львица, пусть даже аллегоризирующая «строптивую русскую речь», едва ли может «стегнуть лапой»: ударом лапы этот хищник убивает зверя и покрупнее человека. Вообще же вкус поэта превосходен, слух безукоризнен, а то спокойное достоинство, с которым он обходится без пресловутого новаторства, укрепляет надежду в будущее русского стиха.

Ровесник Бонгардта, Иван Елагин является, пожалуй, самым известным в эмиграции поэтом поколения уроженцев 1915-25 годов. Его незачем представлять. Любители поэзии хорошо знают и ценят его глубоко индивидуальную манеру. Во Встречах — тот же уверенный, порою излишне раскованный стих, та же приверженность к аллитерациям («Я слушал стиха соловьиную медь, / Хотелось уметь этой медью греметь»), та же рас­христанность, вызывающая в памяти имена Есенина и Апполона Григорьева, но совсем не свойственная русскому характеру второй половины XX века. Внимательный читатель не вполне поверит Елагину, прочитав: «Претенциозно фальшивы / Все позы мои подряд», — он поверит ему отчасти. Как и обыкновенно, некоторая декоративность и те­атра­лизованность уравновешивается в стихах Елагина живостью интонаций и композиционной стройностью.

Будучи прочитаны вслед за стихами Бонгардта и Елагина (черпающих из одного и того же горячего ключа), стихи Николая Моршана привлекают прежде всего своею тщательною, несколько холодноватой отделанностью, — качеством, почти вовсе отброшенным русской поэзией последних десятилетий. Каждое слово у Моршана взвешено, каждая реминисценция выверена. Это придает его стихам блеск; но в этом же — и подстерегающая их опасность: вовсе не вымученные, а живые, стихи эти все же местами излишне педантичны. Кажется, что поэт справлялся со словарем Даля для своего мифолого-ботанического экскурса Флора и Фавн.

В той же сдержанной, классичной манере пишет и Леонид Семенюк, однако он совсем не похож на Моршана, — лишнее свидетельство в пользу того, что таланту никогда не тесно.

И остро пьян таежный хлам,
А спелых ягод челки
Обклевывают пополам
Дрозды и перепелки.

Семенюк своеобразен — поэтической зоркостью, неожиданными психологическими ракурсами, терпким и насыщенным, хотя порою и рискованным, языком (слово медяница он, очевидно, использует в значении, отличном от общепринятого; мне, во всяком случае, никогда не приходилось видеть обозначаемое им пресмыкающееся — «в знойных липах за окном»). Подборка Семенюка — одна из лучших в альманахе.

Наума Коржавина следовало бы — по времени выезда — отнести к третьей волне, но годами он ровесник Семенюку, а диссидентом (или — «внутренним эмигрантом», если воспользоваться пахнущим кровью выражением советских газетных доносчиков сталинской поры) он стал прежде, чем некоторые из авторов этого сборника появились на свет. Коржавин широко известен. Для выходцев из СССР — этот профессиональный, уверенный, несколько угловатый и приземленный стих мгновенно воскрешает в памяти эпоху наивного либерализма советских 1960-х, эпоху обольщений и минутных кумиров: ей, этой поре, Коржавин принадлежит всецело. Как все, кто прошел гнусную школу советских редакций и издательств, Коржавин уверенно владеет словом и композицией. При всем том стихи его излишне закончены, пресно рациональны, и читателю нечего делать в них самому. Здесь нет петухов — но нет и озарений, нет магии. Отметим, что лучшее из стихотворений датировано 1984 годом (два других — 1958-м, еще одно — 1967-м).

Можно вообразить стихи, в которых троп «чернокожий голос» будет на месте, прозвучит убедительно. В стихах Валентины Синкевич этого не происходит. В них много изысков — и все неудачны, манерны; естественность не дается автору. Композиция отсутствует, в основу построения стихотворений положен принцип, некогда заявленный песенником Высоцким: «обо всем — и не о чем».

Умирает больная. Медленно;
тают под утро зори.
Холодно в постели и ветренно. [sic!]
И шлюпка терпит бедствие в море.

Все это похоже на дурной подстрочник. Но самое печальное в этих стихах — полное отсутствие мелодии, способной одухотворить и самые промахи поэта.

Виктор Урин (в который уже раз в русской поэзии) задается целью расположить стихотворные строки иначе, чем это делали его предшественники, и опять (в который раз) оказывается, что сама по себе архитектоника ничего не меняет и не маскирует. Монолог Близкие люди написан не без мастерства, однако самая идея таких монологов — «я хороший, и вот почему» — уж очень приелась. Антивоенное стихотворение Госпиталь написано расхожим советским стихом, с той разницей, что Господь — с прописной буквы, вместо строчной.

Элла Боброва, Евгения Димер, Александр Рязановский пишут стихи на уровне допрофессиональном: это уровень сотен советских литературных объединений, посещаемых праздными пенсионерами. Грустно видеть, как самозабвенно эти трое борются с природой за овладение простыми литературными формами — и проигрывают, уступают в этой борьбе. Тексты Владимира Шаталова вряд ли можно назвать стихами — так мало вложено в них души или хотя бы труда. Кажется, что весь пафос, все искусство этого автора сводится к отказу от знаков препинания — новация, которой, если считать от начала творчества Аполлинера, как раз исполняется вскоре 100 лет.

Третью волну представляют во Встречах недавние выходцы из Советской России. Общее отличие большинства из них — профессионализм, по меньшей мере минимальный, — объясняется тем, что в современной России, где нет свободных профессий, литература притягивает не только тех, кто готов жертвовать ей комфортом и самой жизнью; стихи там пишут даже не тысячи, но десятки тысяч людей всех возрастов и сословий. (Недавно выяснилось, что стихи писал, например, генсек Юрий Андропов.) Самый известный в этой группе — Дмитрий Бобышев. Поэт чрезвычайно неровный, он бесспорно должен быть отнесен к числу самых изощренных и тонких мастеров поэтического слова наших дней, если же судить по его высшим достижениям — то и к числу самых интересных поэтов современности. К сожалению, в этом невозможно увериться по двум стихотворениям, отданным Бобышевым во Встречи; они хороши, но не замечательны.

Почти столь же хорошо, как Бобышев, известен и Константин Кузьминский, — хотя и совсем в ином роде. Литературной вовлеченности здесь еще больше; однако поэтический дар Кузьминского кажется в этом соседстве бедным и неглубоким. Стихи его суть умелые версификации, холодное сочинительство человека, никогда не унижавшегося до таких обывательских чувств, как любовь, сострадание, благодарность, всегда презиравшего толпу, добывающую свой хлеб трудом. Ребяческое убеждение, что поэта от обывателя отличают экстравагантности (конечно, ложное и по существу, но к тому же еще и очень старое, всем надоевшее) комическим образом проступает в этих стихах, не обеспеченных большим талантом. Как тут не вспомнить, что «сердце есть источник дарования» (К.Батюшков)?

В 1920-е годы «разрозненная плеяда» эстетических диссидентов провозгласила, что «писать стихи без Хлебникова (т.е. без опыта Хлебникова и других штурманов корабля современности) больше нельзя». Тезис этот повторяют вот уже полвека, но жизнь с замечательной последовательностью опровергает его. Эпатаж, лингвистические упражнения и словесная акробатика, захватив обширные территории в европейских языках, были и остаются бедной провинцией в своем отечестве, тмутараканью русской поэзии. Авангард, по блистательному определению Б. Хазанова, еще «продолжает резвиться в углу на своем коврике», еще «поставляет консервы для доцентов литературы», — но и только. Классический русский стих, естественный и простой, обращенный одновременно к разуму и душе, ни на минуту не уронил своего достоинства, доминирует он и по сей день. Вот два терцета из сонета Лии Владимировой:

О ком, о чем мне хочется заплакать?
Пьянит меня приснеженная слякоть,
Как будто не пора мне на покой.

И весело весною вдруг потянет,
И острою тоской мне память ранит,
Благословенной, давнею тоской.

Критик, который скажет: таких стихов много, — будет одновременно и прав, и не прав. Индивидуальность явственно различима в стихах Владимировой, порою неуловимо напоминающих уже слышанное; а преданность поэтессы русской культуре прошлого (качество, которое, с легкой руки Евгения Замятина, часто и совершенно правильно приравнивают к устремленности в будущее) поднимается в них до самоотречения — и этим подкупает; быть может, преданность эта — лучший пример русского патриотизма в наши дни, а ямбы и в самом деле оказываются «крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен». Лия Владимирова — истинный поэт; это — много.

Менее тщательно отделанные, но более живые и терпкие, чем у Владимировой, стихи Рины Левинзон представляют ту же классическую линию русской лирики. Они коротки и горячи, производят впечатление моментальных снимков, и личность автора остро и специфично проступает здесь в каждой строке. Другие их достоинства — ясная и глубокая мелодичность, мощный и суверенный ритм (вернейший признак таланта). Их недостатки — поспешность, нехватка мастерства. Поэтесса часто не умеет записать разом нахлынувшее стихотворение, не хочет вдохновение унизить трудом. Она, кроме того, повторяется. На ее кифаре лишь несколько струн, она умеет брать лишь несколько нот, которые можно перечислить. При всем том поэтическое лицо Рины Левинзон — из числа самых выразительных и запоминающихся в русской зарубежной поэзии.

Верлибр не вовсе чужд русской поэзии, еще Фет и Блок дали тому примеры. Два из семи стихотворений Михаила Крепса во Встречах написаны верлибром — и это стихи; их ритм, звуковой и семантический, убедительны. Вообще же Крепс неожидан в контексте третьей волны: при несомненной одаренности и большой самостоятельности ему не хватает школы. В его подборке есть замечательные фрагменты, написанные с большой внутренней свободой, и есть куски стиснутые, неказистые, отдающие безвкусицей. К счастью, первые преобладают, и общее впечатление от знакомства с этими стихами — в пользу поэта.

В соседстве с Крепсом — и в контрасте с ним — Александр Воловик представляется в сборнике носителем культуры и школы.

Васильев месяц, перелом зимы...
Пути заметены, а снег в полете,
И вылеплены словно бы в полплоти
По всей земле пушистые холмы.

Хороши, легки и прозрачны два стихотворения Воловика из цикла Месяцеслов, в них есть и живое чувство, и умелая версификация (хотя едва ли можно сказать по-русски: «казалось вправе быть одному» — без местоимения).

Стихи Елены Иоффе демонстрируют первую ступень профессионализации: в них много беспомощного. Странное впечатление производит обращение к покойному поэту Глебу Семенову: «Но Вы напишете предисловие к посмертной книге моих стихов», — так живая обращается к мертвому. Дата под стихотворением могла бы снять этот трагикомический эффект, но ее нет.

Настоящие строки отыщутся у Елены Дубровиной — однако лишь там, где она имитирует общие для русской поэзии интонации. Чуть шаг в сторону, в самостоятельность, — сразу же выступает наружу прозаическая безвкусица типа «узок мир наших споров и широка кровать». Тот же расхожий ряд — стихи Павла Бабича. Ритмически они или банальны, или безобразны — до полной нечитаемости («Запрограммированы вехи судьбы. Зигзаги бытия и линий перекрест руки, суть зашифрованность строки — судьба моя...»), смысл их не всегда вразумителен. В стихотворении, посвященном мужчине, он неожиданно говорит: «Бродишь одна, где давно меня нет...».

Носительница столь знаменитой фамилии, Надежда Пастернак всерьез рифмует: «воды — желтизны», «похолоданье — оплетает», «еврейства — временность — оклеены», — карикатурные штампы памятных московских 1960-х. У нее — «дома и деревья оклеены этим воздухом, горьким на вкус», — от всего этого впору прийти в отчаянье. Но если это — пусть беспомощные, но все же — стихи, то тексты Нины Косман — уже полное, окончательное помрачение:

Этим годом седых лучин,
Этим домом дверей-молчин,
Этой лампою цепкой в стол,
Деревянных локтей упор...

Не думайте, что эта фраза (из которой процитировано чуть меньше половины, вообще же она составляет целое стихотворение в 10 стихов) хотя бы лексически завершена: в ней нет ни подлежащего, ни сказуемого — одно дополнение. Неясен не только смысл, но и грамматический род неологизма молчина. Здесь, при всей мыслимой сдержанности, пришлось бы признать бесповоротную бездарность автора, не будь эти тексты стихами пятнадцатилетней девочки. Но они плохи и для пятнадцати лет. Думая поощрить молодой талант, редакция оказала начинающему автору медвежью услугу. Можно не сомневаться, что после этой публикации несчастный подросток проникнется презрением к поэзии, на собственном опыте уверившись, что за стихи можно с успехом выдать любую постыдную чушь.

Нобелевский лауреат, поляк Чеслав Милош, и американец, Эрик Селлин, представлены во Встречах одним стихотворением каждый. Стихотворение Милоша — умно, выдержано, подернуто философской печалью; текст Селлина — расслабленная, вымученная претенциозная болтовня. Неясно, однако, кого — авторов или переводчиков — следует нам хвалить в первом случае и ругать во втором. Вряд ли Милош и Селлин писали по-русски. Если не писали, кто их перевел? Об этом не сказано ни слова.

Наконец, во Встречах, помимо стихов, представлены еще живопись и скульптура — работами С. Бонгарта, Н. Бенуа, С. Голлербаха, Н. Карповой, В. Одинокова, Р. Сазонова, В. Шаталова, О. Рабина. Это, смею думать, сделано совершенно напрасно. Если верно, что искусство — это ритм, то в живописи он (а с ним и оно) достигается посредством линий и красок, в скульптуре — посредством пропорций и объемов. Все это как нельзя лучше скрадывается черно-белыми репродукциями, включенными в сборник. В наименьшем проигрыше оказалась Н. Карпова (скульптурный портрет), в наибольшем — С. Бонгарт и О. Рабин (масло). Кажется, надо очень не любить искусство, чтобы представлять его таким пренебрежительным образом.

Но и основная, литературная, часть альманаха технически выполнена кое-как, без должной заботы. Стихи в большинстве случаев не датированы — между тем дата есть важный, а часто — и совершенно необходимый компонент текста, активно участвующий в формировании художественного впечатления. Расположение имен, названий и стихотворений на странице — неудачно; названия стихотворений набраны крупнее, чем имена авторов; начало подборки автора никак не отмечается; часто невозможно, установить, где кончается одно стихотворение и начинается другое. Биобиблиографические справки, данные в конце книги, неполны и небрежны, обложка (серебристо-стального цвета, работы В. Шаталова) безвкусна. Зато количество опечаток — умеренное, не превышающее обыкновенного для эмигрантских изданий, — хотя, заметим, неприятно видеть одну и ту же фамилию, по разному набранную в разных местах книги; а шрифты красивы.

Идея альманаха была, бесспорно, «высоко рождена», но при своем воплощении она обернулась чем-то близким к своему отрицанию. В сборнике слишком много плохих стихов, удачи скрадываются, и общий тон в книге задает унылая по­средственность. По­средственность же, по известному замечанию Горация (которое любила повторять Ахматова), допустима и небесполезна во многих областях, но только не в поэзии. Альманах Встречи — находка для советских фельетонистов: основываясь на нем, они развернут перед своими читателями убедительные доказательства ничтожества эмигрантской литературы, причем сделают это умело и язвительно. Но и пусть их, не в них дело. В конце концов человек, равнодушный к истине и красоте, с лихвой наказан уже одним этим равнодушием. Печально, что истина и красота не даются издателю альманаха, Валентине Синкевич, которая отнюдь не равнодушна к этим универсалиям, а напротив того, служит им, по видимости, горячо и самоотверженно. Печально давать отрицательную оценку ее труду. Но эти жестокие слова должны быть произнесены. Мы верим, что Валентина Синкевич не меньше нашего заинтересована в том, чтобы «дом русской литературы не превратился в дом терпимости» (В. Вейдле), а значит, и нелицеприятную критику в свой адрес сумеет принять с серьезностью и достоинством. Альманах может и должен стать лучше. Если это произойдет, то и средства на цветные репродукции, я уверен, найдутся. Но чтобы авторитет издания поднялся, чтобы вокруг него сгруппировались настоящие силы, — потребуется болезненная перестройка. Синкевич должна будет открыто признать (прежде всего перед самою собой), что служение русской поэзии она ставит выше дружеских уз; ей придется не только отказаться от произведений А. Ростовского, А. Бабича, Н. Пастернак и Н. Косман, но и к своим собственным стихам, отбираемым для альманаха, подходить придирчивее и строже; ей придется тщательнее готовить сборник к печати.

В заключение еще раз вспомним Горация, его Послание к Пизонам, с набором простых, но не устаревших указаний: снисхождение к ошибкам стихотворца возможно, но имеет границы (ст. 347-353); неумение придать стихам должную отделку неудачливые авторы выдают за гениальность (295-308); по отношению к стихам всегда легко отличить истинного друга от ложного: лишь честный и неумолимый критик, может спасти поэта от несчастья сделаться посмешищем, стать мучителем и невежд, и ученых (434-456, 471-475).

Уж если стихи сочиняешь,
То опасайся похвал, прикрытых лисьею шкурой.

В этих словах — оправдание отрицательных рецензий, писать которые так трудно и неприятно.

1986, Иерусалим
помещено в сеть 14 декабря 2011

Юрий Колкер