Юрий Колкер: ОСКУДЕНИЕ И УПАДОК РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ / Лекция в Пушкинском доме 15 марта 2011

Юрий Колкер

ОСКУДЕНИЕ И УПАДОК РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

ЛЕКЦИЯ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В ЛОНДОНСКОМ ПУШКИНСКОМ ДОМЕ

(2011)

Тридцать лет назад, в 1981 году (если быть совсем точным, 26 апреля), в под­валах и ко­тель­ных Ленинграда было затеяно стран­ное пред­при­я­тие: решено было со­ставить ан­то­ло­гию не­под­цен­зур­ной по­эзии за тридцать лет. Кем решено? По­лу­под­поль­ными радетелями рус­ской ли­те­ра­туры. Пи­са­телями, кото­рых не печатали. В эпоху Брежнева пи­са­телями считались только члены союза со­вет­ских пи­са­телей; не-члену пробиться в печать было практически не­воз­мож­но, — и сложилась престран­ная ситуация: тысячи людей, пе­ре­биваясь с хлеба на квас, десятилетиями за­ни­мались пи­са­тель­ским трудом без всякого воз­награждения и без выхода к читателю. Сам­издат принял мас­совый характер, стал об­щест­вен­ным институтом. Воз­никли ма­шино­писные журналы и альманахи.

В Ленинграде всё это выступило рельефнее, чем в Москве, по­тому что гнёт был сильнее московского, а концентрация людей умствен­ного труда — выше, чем где-либо в мире. В Москве той по­ры имелось несколько сот издательств, так или иначе связан­ных с ли­те­ра­турой. При них кормились тысячи литераторов, не исключая и тех, кто от­сидел в ГУЛАГе (лучший пример — Юлий Даниэль, 1925-1988). Внутрен­ние рецензии, редактура, корректура — всё это были формы кормления. Иногда и книжку удавалось выпустить — конечно, не свою, не своё, а что-нибудь просветительное. В Москве свобод и воз­мож­ностей, не говоря уже о деньгах, было несопо­ставимо больше. Для гуманитариев Ленинград был худшим местом в мире, чёрной дырой. В нем было всего три издательства, связан­ных с ли­те­ра­турой, — а ведь до войны этот город оставался главным культурным центром страны. Не забудем: все Маршаки и Корнеи Чуковские пе­ре­ехали в Москву уже после войны — за длин­ным рублем и пре­миями.

В отличие от Москвы, в Ленинграде по­лу­под­поль­ные пи­са­тели по­неволе образовали единый круг. Сошлись эстетические враги, кото­рые в нормальных условиях не сели бы за один стол и руки бы друг другу не по­дали. Существовало с полдюжины ма­шино­писных журналов. Некото­рые из них (например, журнал со стран­ным на­зва­нием 37) были прямо разгромлены гэбистами: налёт на квартиру, изъятие рукописей, официальные пре­дупре­ждения редакторам (такое пре­дупре­ждение и я однажды по­лучил — за мои стихи, ходившие в списках). Времена стояли не самые кровожадные. В тюрьму, в лагеря — бросали уже только за по­ли­ти­че­скую деятельность (и за преподавание иврита). По­следние ли­те­ра­турные аресты в брежневском Ленинграде — середина 1970-х, когда Михаил Хейфиц был осужден и по­сажен за черновик, за рукописное пре­дисловие к несостоявшемуся ма­шино­писному собранию сочинений Бродского. Тогда еще сажали за мысли, не ставшие действием. А чуть раньше, лет за десять-пятнадцать до того, сажали и за метафору. Человек по­лучил срок за такие вот игривые стишки:

Дайте мне женщину белую-белую —
Я на ней синюю линию сделаю.
Дайте мне женщину синюю-синюю —
Я на ней белую сделаю линию.

К концу брежневского правления по­добного уже не случалось: номенклатура сама под­пала под влияние дис­сидентства — и огрызалась, только когда боялась по­терять кормушку. Зря, как теперь выяснилось, боялась. Не знала еще, что нефть выгоднее марксизма.

Дольше всех — до самой пе­ре­стройки — просуществовал в Ленинграде журнал Часы. На­зва­ние — програм­мное: мы, мол, тикаем себе, от­слеживаем время, и всё тут. Никому не мешаем. Фиксируем то, что есть. Никакой по­литики в Часах не допускалось, а во всём прочем это был журнал как журнал: проза, по­эзия, критика, от­клики на культурные события, ил­люстрации в форме фото­графий. Снимки часто делались профес­сиональными фото­графами, тоже по­лу­под­поль­ными, — ведь со­вет­ская власть вытолкала в под­валы не только пи­са­телей, а и художников всех мастей. Наверху, под цензурой, все искус­ства в С­ССР субсидировались государством, и между соискателями милостей шла борьба за привилегии и по­дачки, — внизу, в нашем полупод­полье, люди, от­казавшиеся от компромис­са, не по­лучали ничего, часто жили на грани голода и в ожидании ареста.

Почему Часы просуществовали больше десяти лет? КГБ по­имен­но знал всех редакторов и всех авторов журнала. Говорили, что между государствен­ными бандитами и негосударствен­ными пи­са­телями существовало соглашение. Сошлись будто бы на рус­ской идее, на служении будущему Рос­сии — по­тому что государствен­ные бандиты давно уже не чуяли твердой почвы под ногами и держали нос по ветру. Они к этому времени уже и Бердяева прочли. Дис­сидентов можно было считать разве что тысячами, а со­вет­ских людей, пе­ре­ставших быть со­вет­скими, — мил­лионами. В ту пору никто уже не верил в марксизм-ленинизм, исключая кремлевских геронтократов, сенильных стариков из по­литбюро, совершен­но ото­рван­ных от жизни.

Не знаю, от­крытое ли было соглашение между Часами и гэбухой или соглашение по умолчанию. Дело это второстепен­ное. Знаю, что когда в том же 1981 году КГБ вздумал создать из по­лу­под­поль­ных авторов так называемый Клуб-81, пе­ре­говоры велись прямые, и по­лу­под­поль­ную культуру пред­ставляли как раз редакторы журнала Часы.

Клуб-81 — занятная история. Власть лихорадочно искала выход из карикатурной ситуации, когда ленинградцу проще было напечатать свою любовную лирику в Париже, чем в Ленинграде. Искали компромис­са — и нашли. Часть по­лу­под­поль­ных авторов согласилась уступить, под­писала глупый устав клуба, требовавший от­каза от публикаций за границей, приняла в качестве куратора клуба какого-то чиновного упыря, ли­те­ра­туроведа в штатском. Из по­имен­но приглашен­ных 82-х авторов от­казались вступить в клуб только шестеро, я в том числе. Ничего хорошего из клуба не вышло. Назывался он у властей пре­небрежительно: ли­те­ра­турным объединением, а члены его — литераторами; пи­са­телями именоваться им не по­зволили. Спустя целых четыре года по­сле создания этих пи­са­тель­ских яслей вышел в свет первый и единствен­ный сборник клуба, совершен­но выхолощен­ный и прямо издеватель­ский: в нем авторы были пред­ставлены своими со­чинениями десяти­лет­ней и двадцати­лет­ней давности. (Я, к тому времени уже эмигрант, по­местил об этом сборнике рецензию в парижской Рус­ской мысли, в ту пору лучшей рус­ской газете мира, в наши дни ставшей бульварным листком новых рус­ских.)

Короче, Часы были большим культурным пред­при­я­тием с далеко идущими планами, с програм­мой воз­рождения Рос­сии. Все редакторы и их окружение были по­чвен­никами: от­вергали эмиграцию, тяготели к православию с его «рус­ской идеей», с непре­мен­ным «третьим Римом», — еще одна точка совпадения с КГБ. Когда большевизм рухнул, иные из этих по­лу­под­поль­ных по­чвен­ников оказались квасными патриотами, иные же и прямо черной сотней; но в ту ран­нюю пору разглядеть этого не было воз­мож­ности. Всех сближал общий для всех гнёт, общая нищета.

И вот 26 апреля 1981 года, в полупод­вальном по­мещении (по адресу улица Воинова 17), служившем мастерской скульптору Любови Добашиной, собралось несколько оборванцев. От журнала Часы был, сколько я помню, Борис Иванов, а может — Борис Останин. Эти два Бориса были главной тягловой силой журнала. Кроме них присутствовала хозяйка мастерской и четверо сочинителей, уже давших согласие взяться за труд со­ставления ан­то­ло­гии (разумеется, совершен­но бесплатно). Это были Вячеслав Долинин, Светлана Вовина, Эдуард Шнейдерман и я.

Редакторы Часов неплохо по­добрали команду со­ставителей. Они соз­нательно урав­но­веси­ли их вкусы — с тем, чтобы ан­то­ло­гия пред­ставила весь спектр не­при­знан­ной ли­те­ра­туры. Долинин был не столько пи­са­тель, сколько прямой по­ли­ти­че­ский деятель, борец с со­вет­ской властью, член партии Народно-трудовой союз с центром в Германии. Через два года он был схвачен гэбухой, осужден и брошен в лагеря. Участие Долинина в со­ставлении ан­то­ло­гии под­креплялось тем, что он знал многих и мог достать по­чти любой материал, а его по­другой в это время была признан­ная в кругу часовщиков по­этес­са Елена Пудовкина; мы по­лагали, что от­бирать стихи Долинин будет с ее по­мощью. Эстетически Долинин был ле­во­центри­стом: любил новаторство, но не сто­ронился традиции.

Светлана Вовина, она же Нестерова, она же Востокова (родившаяся, насколько мне известно, под фамилией Вовси) по­лучила филологическое образование, писала стихи, но была по­чти неизвестна как автор стихов. В Ленинграде той по­ры даже с хорошими стихами непросто было заявить о себе; требовалось еще что-то в придачу к стихам. Неплохо писали стихи в этом городе не менее пяти тысяч человек. Эстетически Вовина была пра­во­центрист­ка, уважала традицион­ный стих, но не брезговала не­кото­рым но­ва­тор­ством. По­сле развала С­ССР она пе­ре­бралась на Гавайи.

Эдуард Шнейдерман, старший среди нас (он приходился мужем хозяйке мастерской) был прямой авангардист в духе футуристов и обэриутов; традицион­ный стих считал устарев­шим.

Консерватором, эстетическим ретроградом и реакционером, от­вергавшим авангард, выступал я. В этом качестве я и по­требовался часовщикам, меня не любившим. Эстетически правее меня была только стенка — и не в одном Ленинграде. Я утверждал: традиция умнее любого гения; сознательный по­иск новизны в искус­стве — под­лог, обман и самообман, угодничество перед чернью, не по­нимающей искус­ства. Честный художник во все времена служит только правде и красоте. Если он талантлив, он с необходимостью еще и нов, но сама по себе новизна не стоит ломаного гроша.

Я и сейчас так думаю, а в те времена я уже успел заявить о себе как о консерваторе своей работой о Хо­да­се­виче, самом консервативном по­эте двадцатого века, в ту пору запретном. Моя статья о Хо­да­се­виче по­явилась в Часах и стала маленькой сенсацией. Изум­лялись тому, как основательно она написана, а больше всего тому, что я от­крыто осуждаю новаторство, кото­рое всеми вокруг по­нималось как от­кровение. В ту пору и революция всё еще считалась благом, — а уж революция в искус­стве пре­воз­носилась до небес. О вековых устоях искус­ства забыли. Ни один человек, даже среди самых кон­сер­ва­тив­ных со­вет­ских пи­са­телей, не решался от­крыто молвить слова в пользу кон­сер­ва­тив­ной эс­тетики. На меня пялили глаза. А я твердил своё: место новаторству — в цеху, место экс­перименту — в лаборатории; в ли­те­ра­туре есть место только совести.

Потом эта моя статья о Хо­да­се­виче по­лучила мировое признание. Ее читают до сих пор. В 1983 году, в Париже, вышло под­готовлен­ное мною в ленинградских кочегарках первое ком­ментирован­ное собрание стихов Хо­да­се­вича с этой статьёй в качестве при­ло­же­ния. Мюн­хен­ский журнал Страна и мир назвал ее лучшим, что написано о Хо­да­се­виче. Мос­ков­ский про­фес­сор Ю. И. Левин, вовсе мне не знакомый, по­ставил мою статью в один ряд со статьями Андрея Белого и Набокова.

Откуда взялось на­зва­ние ан­то­ло­гии? По­чему Острова? По­эт серебряного века Константин Вагинов оставил такие (несколько авангардистские) строки:

В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы.

Кажется, мы эти стихи услышали тогда в другой версии: «На островах блажен­ных есть город Петербург». Город на островах, блажен­ные (то есть безумные) мечтатели — это было про нас, про по­лу­под­поль­ных по­этов. Лучше не придумать.

Наша ан­то­ло­гия — вопре­ки всему — состоялась. Работали мы полтора года, не по­с­сорились, хоть и не по­дружились (до начала работы мы мало знали друг друга), пе­ре­смотрели мас­су ма­шино­писных стихов, ото­брали прямым голосованием 80 авторов, причем голосование шло еще и по каждому конкретному стихотворению.

Индивидуальность каждого из со­ставителей присутствует в итоговом томе в очень разной степени. Я к концу работы по­чти утратил интерес к делу. Меня разочаровало общее состояние по­лу­под­поль­ной ли­те­ра­туры. Я пришел к выводу, что значение сам­издата пре­увеличивают и сами авторы сам­издата, и КГБ. Конечно, сам­издат уже тем пре­восходил рус­ско-со­вет­скую ли­те­ра­туру, что был свободен… по­чти свободен (о его внутрен­ней несвободе я в ту пору написал большую статью под на­зва­нием Вольноот­пущен­ники), но ни­че­го ис­пе­пеля­ю­щего по части таланта и достижений там не нашлось. Две ли­те­ра­туры, под­цензурная и не под­цензурная, пред­ставились мне двумя сообщающимся сосудами с общим уровнем. Талантов в полупод­полье было много, но талантов вообще всегда и всюду много, а результатов обычно бывает мало, по­этов же — единицы. Другая причина моего охлаждения к ан­то­ло­гии — моё неумение работать в кол­лективе. Принципы у меня были жесткие, а характер мягкий, хоть и вспыльчивый. Там, где работ­ников несколько, мне всегда проще уступить, — и я уступал. Авангардист Шнейдерман, спо­койный, улыбчивый, безупречно вежливый (он был старшим из нас; в ту пору ему было 45 лет), в конце концов определил стиль и тон этого сборника. Он же пред­ложил и под­заголовок: ан­то­ло­гия неофициальной по­эзии. Сейчас не по­нимаю, как я мог с этим согласиться. Вся по­эзия неофициальна. Официальное — казен­ное, канцелярское — находится за чертой по­эзии. Правильнее было бы говорить о по­эзии не­под­цен­зур­ной… но что сделано, то сделано. Преди­словие к сборнику тоже написал Шнейдерман.

Целью часовщиков было по­казать миру, что по­лу­под­поль­ная ли­те­ра­тура не уступает со­вет­ской ни талантом, ни числом. Эта затея удалась. В ан­то­ло­гии есть несколько имен, ставших впоследствии известными: Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев, Лев Лосев (в ту пору его псевдоним еще не устоялся, и в ан­то­ло­гии он — Алексей Лосев), Виктор Кривулин, Константин Кузьминский, Сергей Стратановский, Елена Шварц, Зоя Эзрохи. Трое из четырех со­ставителей тоже пред­ставлены там своими стихами — вообразите на минуту, какого напряжения стоило нам не по­с­сориться при от­боре наших стихов, однако ж мы не по­с­сорились… не совсем по­с­сорились.

Средний воз­раст авторов, вошедших в ан­то­ло­гию, — между тридцатью и сорока. В эмиграции оказалось в итоге не менее шестнадцати человек. Троих, на момент со­ставления, не было в живых; сегодня, по моей прикидке, нет в живых девятнадцати человек.

В 1984 году, по­сле многих лет борьбы за выездную визу, мне удалось эми­гриро­вать. Я пытался напечатать ан­то­ло­гию на Западе, но не пре­успел в этом. Насколько мне известно, она до сих пор не на­пе­чата­на — и даже в сети вывешена не полностью.

В преди­словии к ан­то­ло­гии, Шнейдерман пишет от нашего обще­го имени:

«Обстоятельная история новейшей неофициальной по­эзии еще не написана, это дело будущего. Сначала необходимо из громадной мас­сы пишущегося и рас­про­стра­ня­ю­ще­го­ся бережно от­обрать всё действительно цен­ное. И сделать это следует не­за­медлитель­но, сегодня, сейчас, пока не рас­се­я­лось всё это, не рас­теря­лось, не за­былось, как забывается, теряется, исчезает бес­следно многое из не за­креплен­ного печатным станком. Такая задача и стояла перед нами, со­ста­ви­те­ля­ми ан­то­ло­гии "Острова"…»

Знаменательные слова! Не только со­ставители ан­то­ло­гии, а все мы тогда свято верили в воз­рождение Рос­сии и рус­ской культуры. Это была мечта угнетён­ных, религия катакомб. Мы чувствовали себя жрецами при алтаре национальных святынь. Мы видели перед собою Рос­сию Пушкина, грезили ею. Мы сражались с по­шлой языковой нормой со­вет­ских газет и книг. Мы — служили. Наша ан­то­ло­гия была письмом в будущее. Конечно, никто из нас (и вообще ни один человек на всем белом свете) не мог тогда вообразить, что тысяче­лет­ний со­вет­ский рейх рухнет через восемь лет как под­кошен­ный, без всякого нажима со стороны. Мы не думали дожить до такого. Но еще меньше могли мы себе вообразить то, до чего мы дожили.

Вижу Ельцина на броне танка — и не верю своим глазам! Вижу первую по­ловину 1990-х. Гэбуха еще не полностью прибрала к рукам нефть и газ, еще не научилась торговать ими, не украла свои мил­лиарды. Она дрожала над каждой копейкой. Жадность мешала ей следовать уголовному правилу: «делиться надо». Кремль делал перво­началь­ные накопления, страна же пре­бывала в рас­терян­ности и только что не голодала. Рас­терян­ность ка­салась и людей дума­ю­щих. В первые годы многим чудилось, что дис­сиденты-эмигранты, чьи слова оправдались с такой полнотой, вот сейчас вернутся и будут править если не страной, то культурой. Перед теми из нас, кто, по­сле от­крытия границы, наведывался тогда в новую Рос­сию, чуть ли не ковровую дорожку стелили — в тех самых журналах и газетах, кото­рые десяти­летиями не пускали нас на по­рог. В воз­духе висело чувство вины и по­каяния за кровавое 70-летие, за ГУЛАГ, за войны и бес­пре­рыв­ную кремлевскую ложь. Палачи — будущие мил­лиардеры, сегодняш­ние отцы отечества, — прятались по щелям, боялись народного гнева. Но едва в Кремле опомнились и стали делиться, как всё пре­образилось. Всплыла фраза из какого-то со­вет­ского фильма: «За державу обидно». Ее по­вторяла вся страна. Все вос­пылали нефтяным патрио­тизмом, объектом кото­рого стали от­делившиеся Украина с Белорус­сией, страны Прибалтики, Средней Азии, За­кав­казья, а больше всего Крым… Наблюдать это со стороны было и любопытно, и горько. К концу 1990-х всё было кончено. Природа новой власти выяснилась до конца. Надежд не осталось. Рос­сия Пушкина опустилась на озерное дно. Тут я вспомнил слова одной умной польки, Нины Карсов, некогда воз­главлявшей в Лондоне рус­ское издательство Overseas Publications. В 1992 году Нина сказала мне: «В Рос­сии ничего не изменилось». Я тогда прямо вскипел: «Как?! Ведь за мысль больше не сажают! И людям воз­вращены две базовые свободы: граница от­крыта, опубликовать можно всё, что угодно!» Нина в от­вет только усмехнулась. Чуть позже, когда всё «по­шло путём и медведём», вспомнил я и слова еврейского по­эта Хаима Бялика. В 1922 году его, беженца от большевиков, спросили, что происходит в Рос­сии, и он от­ветил: «Ничего особен­ного. Боров пе­ре­вернулся на другой бок».

Поли­ти­че­ский скетч потребовался мне в качестве введения к вопросу о том, по­чему рус­ская ли­те­ра­тура, кото­рую мы привычно называем великой, сперва пе­ре­стала быть великой, а сегодня пре­бывает в упадке, чтобы не сказать: в ничтожестве.

Известно, что, все искус­ства во всём мире пе­ре­живают упадок, какого не бывало со времен ран­него средневековья. Иные мыслители давно уже произнесли слова об умирании искус­ств; всё это не новость. Но ни одно искус­ство ни в одной стране не по­страдало больше, чем рус­ская ли­те­ра­тура. По­чему?

Вспомним на минуту историю этой ли­те­ра­туры, самой молодой в Европе. Началась она в XVIII веке — с Антиоха Кантемира и Василия Тредиаковского, а по­-настоящему — с Ломоносова, с его четырехстопного ямба, о кото­ром сказано: «Он выше всех твердынь Рос­сии, славнее всех ее знамен». Но свет включили только в 1813 году: в Царском Селе, в Лицее. Есть такие стихи: «Если бы не было Пушкина в мире, мы б на Дер­жа­ви­не про­дер­жа­лись…» (автор, по­этес­са Мария Каменкович, умерла несколько лет назад в Германии). Стихи хорошие, а мысль ошибочная. Пушкин — светоч, пре­вративший пещеру в храм. Мы запомнили красивые слова Герцена: «На вызов, брошен­ный Петром, Рос­сия спустя сто лет от­ветила громадным явлением Пушкина». (Тут не­воз­мож­но не добавить: а через двести лет на тот же вызов она от­ветила большевизмом, — но это другая тема.) Всё правда: явился по­эт небывалой мощи, озаривший национальное существование целого народа. По­эт, между прочим, небывалый и в другом смысле: Пушкин — самый европейский по­эт Европы за всю ее историю. Тут не только свойство его таланта сказалось; он — европеец из европейцев в силу условий места и времени. Петербург был меристемой (растущим краем) Европы, стягивал к себе всё самое европейское — и вызвал к жизни самого европейского по­эта.

Но мы помним: над гробом Пушкина прозвучали слова о том, что Пушкин как раз не дотягивает до великих по­этов Европы — и это были слова не врагов, а цени­телей и по­чи­та­те­лей. Сам Пушкин, воскресни он сейчас, изумился бы тому, как высоко мы его ставим — и еще больше изумился бы он словам «великая рус­ская ли­те­ра­тура». Ему и его со­времен­никам эта ли­те­ра­тура казалась мла­денческой, едва вышедшей из пеленок, даже — в зна­чи­тель­ной степени — за­им­ство­ван­ной, чуть ли не пе­ре­водной. Вот его собствен­ные слова, написан­ные 14 марта 1833 года: «У нас и ли­те­ра­тура едва ли су­ществует…». Здесь он в первую очередь имеет в виду прозу. Рус­ская проза и была младенческой, даже при Гоголе, значение кото­рого непо­мерно пре­увеличено (от­части по­тому, что слова Пушкина о Гоголе по­няли неправильно), и при Лермонтове. Боратынский, самый умный и талантливый из ровесников Пушкина, сказал о прозе Лермонтова, что, читая ее, не­воз­мож­но не вспомнить Эжена Сю или Бальзака. Мы добавим к этому списку Альфреда Мюс­се с его Испо­ведью сына века, вышедшей в 1836 году, как раз за четыре года до Героя нашего времени. Упо­мянем к слову и то, что стихо­творе­ние Лермонтова «Кленовый листок от­орвался от ветки родимой» — текстуальное пе­ре­ложение рус­скими стихами прозы Сент-Бёва, имен­но, дневника Жозефа Делорма. Старик Толстой по­тому изумляется зрелости прозы мальчишки Лермонтова, что забыл, какие мощные были у Лермон­това ис­точники. Современ­ники — не изум­лялись: они читали парижские романы на другой день по­сле их выхода. А Гоголь, языков не знавший, черпал из мало­рос­сий­ского фольк­лора; он въехал в рус­скую ли­те­ра­туру на местном колорите, — и был пе­ре­хвален сверх всякой меры как раз за то, что первый в рус­ской ли­те­ра­туре не французил. Неправда, что «все мы вышли из гоголевской Шинели»; эта ходульная истина — тоже пе­ре­вод с французского, ее зря Достоевскому приписывают (сказать что-то по­хожее мог разве что Апол­лон Григорьев). Скорее уж «все мы вышли» из Станцион­ного смотрителя — вот где истин­ное начало большой антиромантической рус­ской прозы о маленьком человеке и по­губ­лен­ной невин­ности.

Рус­ская проза не встала на ноги до Тургенева, Толстого и Достоевского: до по­явления знаменитого рус­ского романа. Конечно, Тургенев тут выступает скорее как «почтовая лошадь просвещения», как рекламный агент, как пиарщик на языке новых рус­ских. Но мы знаем и то, чего Запад никогда не по­ймёт: без Пушкина не было бы ни Толстого, ни Достоевского, — без стихов Пушкина, не говоря уже о Станцион­ном смотрителе. Тургенев же, спасибо ему, прожил свою жизнь за границей и тем оказал Рос­сии услугу самую патриотическою.

Тургенева заметили в Париже; сперва заметили в салонах, а затем и в его сочинения заглянули. В 1878 году он становится вице-пред­седателем парижского меж­ду­на­род­ного кон­грес­са пи­са­телей (пред­седательствовал, естествен­но, Виктор Гюго). Европа протерла глаза и с не­скрыва­емым удивлением уставилась на Восток. Проза, в от­личие от стихов, под­даётся пе­ре­воду; Гоголя на Западе уже кое-как прочли и, по правде сказать, не ахнули; только изумились, что в знаменитой тройке, от кото­рой шарахаются все народы, несется прохвост Чи­чи­ков. Пушкина прочли в прозаических пе­ре­ложениях и увидели в нем по­добие своего тре­тье­сте­пен­ного по­эта Эжена Манюэля (1823-1901). В ту пору немногие, кроме Пушкина, со­зна­вали, что воображение по­эта и его мысль осуществляются в стихах через звучание стихов, а в от­рыве от этого звучания бывают банальны. По­-настоящему Пушкина прочел в Париже только Проспер Мериме. Он с легкостью выучивал языки; выучил и рус­ский; Пушкина по­нял правиль­но, не­истовому Гюго в глаза говорил, что считает Пушкина лучшим по­этом современ­ности (и Гюго не простил ему этого). Но тот же Мериме за­метил между делом, что фраза Пушкина, по своему по­стро­е­нию, со­вер­шен­но француз­ская. Еще бы! Рус­ский язык ка­ра­мзини­стов смо­дели­рован с французского (как от­рица­ние рус­ского языка Радищева, смо­де­ли­ро­ван­ного с немец­кого). Мериме имел в виду пре­и­мущест­вен­но прозу Пушкина, за­меча­тель­ную, но еще при­над­лежащую XVIII веку. В своей прозе Пушкин не­срав­нен­но больше зависит от Европы, чем в стихах; он в ней всё еще романтик — и уже чуть-чуть на­род­ник… но это от­дельная тема.

Отлагаем в сторону и вопрос о том, что язык карамзинистов гибнет, а с ним по­гибает и Пушкин.

Спустя 8 лет после конгрес­са пи­са­телей, где Рос­сия сопред­седательствовала с Францией, разорвалась бомба: в 1886 году по­явилась книга маркиза Эжена де Вогюэ Рус­ский роман. Маркиз был, собствен­но говоря, археологом, путешествен­ником и дипломатом, а в пи­са­тельстве — дилетантом; звезд с неба не хватал. Как дипломат, он пред­ставлял Францию в Петербурге, женился на рус­ской (сестре известного генерала Михаила Ан­ненкова). В первую очередь он был маркизом и бонвиваном, однако ж и членом Французской академии стал — и как раз после книги о рус­ском романе, точнее, после двух книг (в упо­мянутой он пре­воз­носит Тургенева и Толстого; в следующей, вышедшей через год, добавляет к ним Достоевского). С этого времени на Западе началось увлечение сперва рус­скими пи­са­телями, а затем и Рос­сией. Увидели, что рус­ский роман занимается не только рус­скими вопросами — Что делать? Кто виноват? А судьи кто? — не только унижен­ными и оскорблен­ными (ими и Европа за­ни­малась: из упо­мянутых — Сю и Гюго), а еще и вопросами о Боге, о смысле жизни, — вскрывает душу человеческую, как ни Диккенс, ни Золя ее не вскрывали. Мы знаем, по­чему так по­лучилось: в Рос­сии ни церковь, ни философия, ни правоведение не брались за эти вопросы; не делали своего дела. Церковь угодничала перед властью, не дала ни мыслителей, ни борцов. Философия сводилась к стихам Боратынского и письмам Чаадаева. Правоведения по­просту не существовало: какое правоведение в стране, где по сей день не по­нимают идеи суда, независимого от власти? Всё это взяла на себя ли­те­ра­тура — и этим по­корила Европу. Но было еще одно, о чем обычно забывают сказать, да и по­нято это было недавно. Западные языки сложились раньше рус­ского. Метафоры в них стали идиомами, застыли, засохли. Пло­до­твор­ная архаичность рус­ского языка, неостыв­шая индо­евро­пей­ская лингвистическая магма невольно — даже в пе­ре­воде! — напо­минала европейцам по­этов и прозаиков антич­ности и этим за­во­ражи­вала их.

Так или иначе, а сегодня всеми признано: роман как жанр (к слову сказать, жанр, изначально — до Сервантеса — считавшийся низким… да и после Сервантеса, потому что никакого Сервантеса нет даже в Энциклопедии Дидро и д'Аламбера) достиг своей вершины не во Франции или в Британии, а в Рос­сии, во второй по­ловине XIX века. Петербург стали называть Рус­скими Афинами. Поль Валери договорился до того, что у человечества будто бы имеются только три культурных Эвереста: пятый век до новой эры в Афинах, кватроченто в Италии — и девятнадцатый век в Рос­сии (заметим, что первое и третье общество в этом списке — рабовладельческие, что не случайно). Пре­увеличение роли Рос­сии тут очевидно, но и характерно: таково было впечатление у французов в начале XX века.

Но еще более сильное — и пагубное — действие книга Вогюэ произвела в Рос­сии. Слова «великая рус­ская ли­те­ра­тура» стали навязчивой идеей. Рус­ские крепко по­верили, что их ли­те­ра­тура — лучшая в мире, притом навсегда. Загадочная рус­ская душа, воспетая этой ли­те­ра­турой, дивные душевные качества рус­ского народа, то есть в первую очередь безграмот­ного крестьянина, — стали альфой и омегой само­иден­ти­фи­ка­ции Рос­сии. В слепой по­этизации мужика, ведущей начало от Герцена и даже от самого Пушкина (а у Некрасова и Достоевского сделавшейся прямо карикатурной), состоит, между прочим, и главный недостаток рус­ской ли­те­ра­туры. Обоже­ствле­ние толпы, воз­никшее во Франции времен Ро­бес­пьера и Марата, пе­ре­коче­ва­ло в Рос­сию и приняло в ней форму народничества, ключевая по­сылка кото­рого вздорна. Совест­ливые европейски-образован­ные рус­ские дворяне вдруг разом решили, что мужику, в силу его бедности и забитости, от­крыта какая-то более высокая истина, какая-то недоступная образован­ным людям духовность. Вот прямая цитата из Достоевского: «Чем беднее и ниже человек наш рус­ский, тем более в нем благолепной правды…». Истори­чески это гипо­теза не под­твердилась. Большевики по­казали, какова на деле духовность и нравствен­ность христолюбивого рус­ского простонародья. ГУЛАГ тем хуже Освенцима, что в нем убивали во имя братства и благолепия, притом убивали своих. Но и без кровавого эксперимента всё было ясно. Человек образован­ный, вообще говоря, умнее и нравствен­нее необразован­ного. Достаток тоже сам по себе ни в малейшей степени не ведет к зависти, обжорству и другим смертным грехам. Рус­ская ли­те­ра­тура придумала рус­ский народ и тем соблазнила Европу; благолепных Пахомушек и Егорушек никогда не было, они — плод рас­слаблен­ной сентиментальной фантазии, плод самолюбования Некрасова, Достоевского и народников, — но Европа приняла всё это всерьез, по­верила рус­ской ли­те­ра­туре, эта вера эхом вернулась в Рос­сию и вызвала к жизни фантом бес­смыслен­ного и гибель­ного са­мо­до­воль­ства.

От иностранцев — как вещи само собою разумеющейся — рус­ские стали ждать и чуть ли не требовать какой-то особен­ной любви к Рос­сии, какого-то непо­мерного восхищения этой страной. Это и сегодня так. Рус­ские по сей день гото­вы слышать в адрес своей родины только лесть, а критику объявляют клеветой. Началась нравствен­ная стагна­ция, худшая из по­след­ствий само­до­воль­ства.

Тем временем — и на той же волне фетишизации народа — пришли к власти большевики. Рус­ская ли­те­ра­тура оказалась в тисках, каких история не знала и вообразить не могла. Величие этой ли­те­ра­туры — как ветром сдуло. За семьдесят лет она не дала ни одного великого по­эта или прозаика, — а в больше­вистском запо­веднике, в школе и в академии, в сознании рус­ской интел­лигенции — эта ли­те­ра­тура всё еще продолжала оставаться великой, облаго­де­тель­ство­вав­шей и осчастливившей человечество. Забыли даже, чем, собствен­но, добольшевистская ли­те­ра­тура по­корила мир: забыли о ее всемирной от­зывчивости (по Пушкину, не по Достоевскому), о ее богоискательстве, о том, что она призывала милость к падшим (большевики учили нас по­нимать это как «милость к павшим», хотя павшим никакая милость уже не нужна).

Под большевиками Рос­сия выродилась, изменила себе, скатилась в Московию. В XIX веке она простирает объятия ко всем унижен­ным и оскорб­лен­ным, страстно, само­от­вержен­но пропо­веду­ет христи­анское мило­сердие, проникнута чувством вины перед обез­долен­ными. В XX веке она пыжится, пре­зирает Запад, грозит штыками и лязгает гусеницами, а вместо хлеба и молока производит одни боеголовки. Сбылось злое пророчество французского историка Жюля Мишле (1798-1874), не позднее 1971 года (то есть еще до Вогюэ) сказавшего: «Рос­сия — это ложь. Апо­феоз лжи и видимости. Сегодня она говорит нам: "Я — христи­анство", завтра скажет: "Я — со­ци­а­лизм"…»

На это воз­разят: Толстой (за вычетом толстовства) и Достоевский (без старца Зосимы) — не ложь, а самая живая правда и реальность. Верно. Они и гордость — только не наша с вами гордость. У нас, сегодняшних рус­ских, кто бы мы ни были этнически, нет на них нравствен­ных прав. Рус­ского народа (не простонародья, а народа), давшего этих людей, больше не существует. С ним по­кончили в 1922 году — когда всех деятельных и думающих рус­ских людей собрали и выслали в Европу. Петр в 1698 году, возвращаясь из Европы в Московию, привез в своем обозе Рос­сию; Ленин в 1922 году выслал Рос­сию обратно в Европу. Осталась Московия, Азиопа. К власти пришли по­томки крепостных, вчерашние рабы, совершен­но гото­вые к новому, небывалому со­вет­скому рабству. Говорю это на основе личного пе­ре­живания: меня вырастили сталинистом, я обожал усатого ублюдка, радовался моей муравьиной роли в его царстве. И это по­нятно: всего четыре по­коления назад мои предки были крепостными под Старой Рус­сой и в Тверской губернии, их по­купали и продавали, как скот.

Теперь отдадим должное этой жуткой и подлой со­вет­ской Азиопе. Большевики по­кончили с народом, создавшим великую ли­те­ра­туру, но удержали в своем смутном сознании народ­ни­чес­кие идеалы, среди них — пре­клоне­ние перед пи­са­телями и веру в могуще­ство ху­до­жест­вен­ного слова. Благодаря этой непо­следо­ва­тель­но­сти не всё было срезано под корень. Кон­кретные люди, по­следние могикане по­гублен­ного народа, продолжали жить и даже не вовсе по­теряли из виду друг друга. Им разрешено было читать и обсуждать Пушкина, а со временем и с оговорками — Блока. В самые страш­ные дни кровавой мясо­рубки, в эпо­ху, когда отец доносил на сына, а сын на отца, когда в пасть к рус­скому Молоху шли мил­лионы, — даже в эту чудо­вищную пору не вовсе пе­ре­велись хранители культуры. Большевики про­махнулись, забыли, что ли­те­ра­туру нельзя вовсе ото­рвать от совести.

И вот рядом с бандитами вроде Маяковского и РАППовцев, рядом с ли­те­ра­турными до­нос­чи­ками вроде Авер­баха (Леопольд Леонидович, 1903-1937) и Дымшица (Александр Львович, 1910-1975) жили те, кто не забыл о нравствен­ной основе всякого искус­ства; кто по­мнил, что эстетика неот­делима от этики. Эти хранители по­гибали физически, иной раз и нравствен­но; они, случалось, уступали, шли на компромис­сы, от­рекались от себя и своей правды, по­тому что условия им созданы были нечеловеческие. Но нечто очень важное, вот эту самую едва уловимую двуединую эстетико-этическую субстанцию, пред­ставление о том, что хорошо в ли­те­ра­туре, а что плохо, они сохранили и донесли до самого крушения большевистской идеологии. Они совершили почти не­воз­мож­ное. Пре­клоним перед ними колена — и признаем с горечью: их труд пропал даром. Когда Ахматова говорила: «Но мы сохраним тебя, рус­ская речь, великое рус­ское слово», она немцев имела в виду, — а гибель рус­ского слова пришла не от немцев, она пришла «от своих», от новых рус­ских, из Москвы. В точности как с ГУЛАГом: свои оказались хуже чужих. Рус­скому слову как его по­нимали еще даже при боль­ше­ви­ках — не нашлось места в Путляндии.

Настала новая эпо­ха, до кото­рой люди моего по­коления не чаяли дожить. Боль­ше­вист­ская идеология рухнула, как карточный домик. Какое-то время, смешно вымолвить, даже ком­му­нисти­ческая партия была запрещена — и где?! в госу­дар­стве рабочего клас­са! Вчерашние комсомольцы в одночасье стали богомольцами с мас­сивными золотыми крестами на груди, — и каждый утверждал, что он уже давно в душе был верующим. Слово совет уступило место слову дума, по­началу звучавшему невероятно смешно — и по­казы­вав­шему только, до какой степени брежнев­ские парто­краты, сами того не по­нимая, прониклись теми идеями, за кото­рые они нас сажали.

Короче, наступила свобода, небывалая свобода, в первую очередь выразившаяся в свободе выезда и в свободе печати. С начала 1990-х напечатать в Рос­сии можно было что угодно. Сегодня это не так, но я говорю о ли­те­ра­туре, а не о кремлевской нефтяной хунте. В ли­те­ра­туре по сей день царит свобода: за метафору или за неверную оценку исторической роли Сталина не по­садят. Напечатано было всё, что по глупо­сти запрещали большевики. (Имен­но по глупо­сти; их вера во всемогущество печатного слова шла из XIX века, они всё еще видели в каждом публицисте властителя дум вроде Михайловского.) Лет пять, не менее того, книжный бизнес был золото­носной жилой. Но вскоре Эльдорадо ис­сякло — по­тому что, по по­словице, когда всё есть, то ничего не надо, — а еще раньше, прямо в первые годы упо­ения книжной ман­ной, пропала культурная критика, существовавшая даже в со­вет­ские времена. Ли­те­ра­туру — впервые в Рос­сии — освободили от совести. Напрочь исчезла среда, спо­собная вынести оценку художествен­ному произведению. Эта питательная среда (когда она есть) в мас­се своей не творит, работает за кулисами культуры; она одновремен­но талантлива (по­тому что даже для того, чтобы прочесть хорошую книгу, нужно обладать талантом) и по­средствен­на, задаёт средний культурный уровень; но без нее невоз­можен ни большой талант, ни гений. И вот в 1990-е годы эта среда пропала — настолько пропала, что даже о людях типа Дымшица (хоть, конечно, и не Авербаха) мы стали вспоминать с ностальгией. Он, хоть и не без своих гадостей, издал первого со­вет­ского Мандельштама.

Стран­но вымолвить: имен­но свобода печати, словно бы желая под­тве­рдить слова мар­киза де Кюстина о гибель­но­сти глас­ности для поэта, под­вела последнюю черту под величием рус­ской ли­те­ра­туры — даже, по некото­рым признакам, под самою этой ли­те­ра­турой. Но при внимательном взгляде ничего стран­ного тут нет. Свобода воз­мож­на только там, где царит закон. Снятие всех ограничений свободу уничтожает. Эта мысль стара, как мир; вы найдете ее в Библии, у Аристотеля, у Маркса. В культуре — границу свободе кладет совесть: выношен­ное, кол­лективное, воспитан­ное во многих по­колениях пред­ставление о пре­красном и достойном. В Британии, скажем, нельзя запре­тить человеку нанести на холст слоновье дерьмо и объявить это произведением искус­ства, тут даже найдутся спекулянты от искус­ства, кото­рые пре­воз­несут эту остроумную выдумку, — но британское культурное общество в целом знает, что дерьмо — всего лишь дерьмо. Вот этого культурного слоя, этой референтной среды в Рос­сии больше нет, и ничто не даёт надежды на ее воз­рождение.

Можно ли спасти рус­скую ли­те­ра­туру, удержать не то что ее величие (оно всё осталось в девятнадцатом веке), а хотя бы какое-то ее достоинство? Я не верю в это. Для этого нужно, во-первых, чтоб мир пе­ре­менился, а общая тенденция в мире такова, что искус­ства значат всё меньше для каждого по­коления; во-вторых и в-главных, нужно чтобы Рос­сия уцелела, она же при теперешнем режиме напо­минает идущую вразнос центрифугу, работает на самоуничтожение… Я, повторяю, не верю в это. Не верю, но рецепт пре­дложу, хоть и не конструктивный, а символический.

Я родился и вырос в Ленинграде, где университет назывался ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ. Я давно не люблю этот город, три раза по­менявший свое имя. Но, конечно, к Москве я ис­пы­ты­ваю со­вер­шен­но другие чувства. На протяжении веков, от Иванов и Василиев, и за вычетом только петербургского периода истории (что вовсе не делает Петербург хорошим), — Москва была и остается главным врагом Рос­сии, а значит, и рус­ской ли­те­ра­туры. Ни Орда, ни Литва, ни нацисты не причинили Рос­сии столько зла, сколько Москва. Она — самый бес­совестный город на свете, что и в рус­ской по­словице закреплено. В сегодняшней Москве нет честных денег; а кто в ней не вор, тот убийца. Спасти Рос­сию и рус­скую ли­те­ра­туру можно только одним спо­собом: срыть Москву до основания и пре­кратить селиться на этой проклятой Богом земле на два, а лучше на три века. На такой вызов Рос­сия — спустя столетие — может от­ветить новым Пушкиным.

5 февраля — 14 марта 2011,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 17 февраля 2012

Читано 15 марта 2011 в клубе LONDON PUSHKIN HOUSE по адресу: 5A Bloomsbury Square, London, WC1A 2TA.

Юрий Колкер