Тридцать лет назад, в 1981 году (если быть совсем точным, 26 апреля), в подвалах и котельных Ленинграда было затеяно странное предприятие: решено было составить антологию неподцензурной поэзии за тридцать лет. Кем решено? Полуподпольными радетелями русской литературы. Писателями, которых не печатали. В эпоху Брежнева писателями считались только члены союза советских писателей; не-члену пробиться в печать было практически невозможно, — и сложилась престранная ситуация: тысячи людей, перебиваясь с хлеба на квас, десятилетиями занимались писательским трудом без всякого вознаграждения и без выхода к читателю. Самиздат принял массовый характер, стал общественным институтом. Возникли машинописные журналы и альманахи.
В Ленинграде всё это выступило рельефнее, чем в Москве, потому что гнёт был сильнее московского, а концентрация людей умственного труда — выше, чем где-либо в мире. В Москве той поры имелось несколько сот издательств, так или иначе связанных с литературой. При них кормились тысячи литераторов, не исключая и тех, кто отсидел в ГУЛАГе (лучший пример — Юлий Даниэль, 1925-1988). Внутренние рецензии, редактура, корректура — всё это были формы кормления. Иногда и книжку удавалось выпустить — конечно, не свою, не своё, а что-нибудь просветительное. В Москве свобод и возможностей, не говоря уже о деньгах, было несопоставимо больше. Для гуманитариев Ленинград был худшим местом в мире, чёрной дырой. В нем было всего три издательства, связанных с литературой, — а ведь до войны этот город оставался главным культурным центром страны. Не забудем: все Маршаки и Корнеи Чуковские переехали в Москву уже после войны — за длинным рублем и премиями.
В отличие от Москвы, в Ленинграде полуподпольные писатели поневоле образовали единый круг. Сошлись эстетические враги, которые в нормальных условиях не сели бы за один стол и руки бы друг другу не подали. Существовало с полдюжины машинописных журналов. Некоторые из них (например, журнал со странным названием 37) были прямо разгромлены гэбистами: налёт на квартиру, изъятие рукописей, официальные предупреждения редакторам (такое предупреждение и я однажды получил — за мои стихи, ходившие в списках). Времена стояли не самые кровожадные. В тюрьму, в лагеря — бросали уже только за политическую деятельность (и за преподавание иврита). Последние литературные аресты в брежневском Ленинграде — середина 1970-х, когда Михаил Хейфиц был осужден и посажен за черновик, за рукописное предисловие к несостоявшемуся машинописному собранию сочинений Бродского. Тогда еще сажали за мысли, не ставшие действием. А чуть раньше, лет за десять-пятнадцать до того, сажали и за метафору. Человек получил срок за такие вот игривые стишки:
Дайте мне женщину белую-белую — Я на ней синюю линию сделаю. Дайте мне женщину синюю-синюю — Я на ней белую сделаю линию. |
К концу брежневского правления подобного уже не случалось: номенклатура сама подпала под влияние диссидентства — и огрызалась, только когда боялась потерять кормушку. Зря, как теперь выяснилось, боялась. Не знала еще, что нефть выгоднее марксизма.
Дольше всех — до самой перестройки — просуществовал в Ленинграде журнал Часы. Название — программное: мы, мол, тикаем себе, отслеживаем время, и всё тут. Никому не мешаем. Фиксируем то, что есть. Никакой политики в Часах не допускалось, а во всём прочем это был журнал как журнал: проза, поэзия, критика, отклики на культурные события, иллюстрации в форме фотографий. Снимки часто делались профессиональными фотографами, тоже полуподпольными, — ведь советская власть вытолкала в подвалы не только писателей, а и художников всех мастей. Наверху, под цензурой, все искусства в СССР субсидировались государством, и между соискателями милостей шла борьба за привилегии и подачки, — внизу, в нашем полуподполье, люди, отказавшиеся от компромисса, не получали ничего, часто жили на грани голода и в ожидании ареста.
Почему Часы просуществовали больше десяти лет? КГБ поименно знал всех редакторов и всех авторов журнала. Говорили, что между государственными бандитами и негосударственными писателями существовало соглашение. Сошлись будто бы на русской идее, на служении будущему России — потому что государственные бандиты давно уже не чуяли твердой почвы под ногами и держали нос по ветру. Они к этому времени уже и Бердяева прочли. Диссидентов можно было считать разве что тысячами, а советских людей, переставших быть советскими, — миллионами. В ту пору никто уже не верил в марксизм-ленинизм, исключая кремлевских геронтократов, сенильных стариков из политбюро, совершенно оторванных от жизни.
Не знаю, открытое ли было соглашение между Часами и гэбухой или соглашение по умолчанию. Дело это второстепенное. Знаю, что когда в том же 1981 году КГБ вздумал создать из полуподпольных авторов так называемый Клуб-81, переговоры велись прямые, и полуподпольную культуру представляли как раз редакторы журнала Часы.
Клуб-81 — занятная история. Власть лихорадочно искала выход из карикатурной ситуации, когда ленинградцу проще было напечатать свою любовную лирику в Париже, чем в Ленинграде. Искали компромисса — и нашли. Часть полуподпольных авторов согласилась уступить, подписала глупый устав клуба, требовавший отказа от публикаций за границей, приняла в качестве куратора клуба какого-то чиновного упыря, литературоведа в штатском. Из поименно приглашенных 82-х авторов отказались вступить в клуб только шестеро, я в том числе. Ничего хорошего из клуба не вышло. Назывался он у властей пренебрежительно: литературным объединением, а члены его — литераторами; писателями именоваться им не позволили. Спустя целых четыре года после создания этих писательских яслей вышел в свет первый и единственный сборник клуба, совершенно выхолощенный и прямо издевательский: в нем авторы были представлены своими сочинениями десятилетней и двадцатилетней давности. (Я, к тому времени уже эмигрант, поместил об этом сборнике рецензию в парижской Русской мысли, в ту пору лучшей русской газете мира, в наши дни ставшей бульварным листком новых русских.)
Короче, Часы были большим культурным предприятием с далеко идущими планами, с программой возрождения России. Все редакторы и их окружение были почвенниками: отвергали эмиграцию, тяготели к православию с его «русской идеей», с непременным «третьим Римом», — еще одна точка совпадения с КГБ. Когда большевизм рухнул, иные из этих полуподпольных почвенников оказались квасными патриотами, иные же и прямо черной сотней; но в ту раннюю пору разглядеть этого не было возможности. Всех сближал общий для всех гнёт, общая нищета.
И вот 26 апреля 1981 года, в полуподвальном помещении (по адресу улица Воинова 17), служившем мастерской скульптору Любови Добашиной, собралось несколько оборванцев. От журнала Часы был, сколько я помню, Борис Иванов, а может — Борис Останин. Эти два Бориса были главной тягловой силой журнала. Кроме них присутствовала хозяйка мастерской и четверо сочинителей, уже давших согласие взяться за труд составления антологии (разумеется, совершенно бесплатно). Это были Вячеслав Долинин, Светлана Вовина, Эдуард Шнейдерман и я.
Редакторы Часов неплохо подобрали команду составителей. Они сознательно уравновесили их вкусы — с тем, чтобы антология представила весь спектр непризнанной литературы. Долинин был не столько писатель, сколько прямой политический деятель, борец с советской властью, член партии Народно-трудовой союз с центром в Германии. Через два года он был схвачен гэбухой, осужден и брошен в лагеря. Участие Долинина в составлении антологии подкреплялось тем, что он знал многих и мог достать почти любой материал, а его подругой в это время была признанная в кругу часовщиков поэтесса Елена Пудовкина; мы полагали, что отбирать стихи Долинин будет с ее помощью. Эстетически Долинин был левоцентристом: любил новаторство, но не сторонился традиции.
Светлана Вовина, она же Нестерова, она же Востокова (родившаяся, насколько мне известно, под фамилией Вовси) получила филологическое образование, писала стихи, но была почти неизвестна как автор стихов. В Ленинграде той поры даже с хорошими стихами непросто было заявить о себе; требовалось еще что-то в придачу к стихам. Неплохо писали стихи в этом городе не менее пяти тысяч человек. Эстетически Вовина была правоцентристка, уважала традиционный стих, но не брезговала некоторым новаторством. После развала СССР она перебралась на Гавайи.
Эдуард Шнейдерман, старший среди нас (он приходился мужем хозяйке мастерской) был прямой авангардист в духе футуристов и обэриутов; традиционный стих считал устаревшим.
Консерватором, эстетическим ретроградом и реакционером, отвергавшим авангард, выступал я. В этом качестве я и потребовался часовщикам, меня не любившим. Эстетически правее меня была только стенка — и не в одном Ленинграде. Я утверждал: традиция умнее любого гения; сознательный поиск новизны в искусстве — подлог, обман и самообман, угодничество перед чернью, не понимающей искусства. Честный художник во все времена служит только правде и красоте. Если он талантлив, он с необходимостью еще и нов, но сама по себе новизна не стоит ломаного гроша.
Я и сейчас так думаю, а в те времена я уже успел заявить о себе как о консерваторе своей работой о Ходасевиче, самом консервативном поэте двадцатого века, в ту пору запретном. Моя статья о Ходасевиче появилась в Часах и стала маленькой сенсацией. Изумлялись тому, как основательно она написана, а больше всего тому, что я открыто осуждаю новаторство, которое всеми вокруг понималось как откровение. В ту пору и революция всё еще считалась благом, — а уж революция в искусстве превозносилась до небес. О вековых устоях искусства забыли. Ни один человек, даже среди самых консервативных советских писателей, не решался открыто молвить слова в пользу консервативной эстетики. На меня пялили глаза. А я твердил своё: место новаторству — в цеху, место эксперименту — в лаборатории; в литературе есть место только совести.
Потом эта моя статья о Ходасевиче получила мировое признание. Ее читают до сих пор. В 1983 году, в Париже, вышло подготовленное мною в ленинградских кочегарках первое комментированное собрание стихов Ходасевича с этой статьёй в качестве приложения. Мюнхенский журнал Страна и мир назвал ее лучшим, что написано о Ходасевиче. Московский профессор Ю. И. Левин, вовсе мне не знакомый, поставил мою статью в один ряд со статьями Андрея Белого и Набокова.
Откуда взялось название антологии? Почему Острова? Поэт серебряного века Константин Вагинов оставил такие (несколько авангардистские) строки:
В стране Гипербореев Есть остров Петербург, И музы бьют ногами, Хотя давно мертвы. |
Кажется, мы эти стихи услышали тогда в другой версии: «На островах блаженных есть город Петербург». Город на островах, блаженные (то есть безумные) мечтатели — это было про нас, про полуподпольных поэтов. Лучше не придумать.
Наша антология — вопреки всему — состоялась. Работали мы полтора года, не поссорились, хоть и не подружились (до начала работы мы мало знали друг друга), пересмотрели массу машинописных стихов, отобрали прямым голосованием 80 авторов, причем голосование шло еще и по каждому конкретному стихотворению.
Индивидуальность каждого из составителей присутствует в итоговом томе в очень разной степени. Я к концу работы почти утратил интерес к делу. Меня разочаровало общее состояние полуподпольной литературы. Я пришел к выводу, что значение самиздата преувеличивают и сами авторы самиздата, и КГБ. Конечно, самиздат уже тем превосходил русско-советскую литературу, что был свободен… почти свободен (о его внутренней несвободе я в ту пору написал большую статью под названием Вольноотпущенники), но ничего испепеляющего по части таланта и достижений там не нашлось. Две литературы, подцензурная и не подцензурная, представились мне двумя сообщающимся сосудами с общим уровнем. Талантов в полуподполье было много, но талантов вообще всегда и всюду много, а результатов обычно бывает мало, поэтов же — единицы. Другая причина моего охлаждения к антологии — моё неумение работать в коллективе. Принципы у меня были жесткие, а характер мягкий, хоть и вспыльчивый. Там, где работников несколько, мне всегда проще уступить, — и я уступал. Авангардист Шнейдерман, спокойный, улыбчивый, безупречно вежливый (он был старшим из нас; в ту пору ему было 45 лет), в конце концов определил стиль и тон этого сборника. Он же предложил и подзаголовок: антология неофициальной поэзии. Сейчас не понимаю, как я мог с этим согласиться. Вся поэзия неофициальна. Официальное — казенное, канцелярское — находится за чертой поэзии. Правильнее было бы говорить о поэзии неподцензурной… но что сделано, то сделано. Предисловие к сборнику тоже написал Шнейдерман.
Целью часовщиков было показать миру, что полуподпольная литература не уступает советской ни талантом, ни числом. Эта затея удалась. В антологии есть несколько имен, ставших впоследствии известными: Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев, Лев Лосев (в ту пору его псевдоним еще не устоялся, и в антологии он — Алексей Лосев), Виктор Кривулин, Константин Кузьминский, Сергей Стратановский, Елена Шварц, Зоя Эзрохи. Трое из четырех составителей тоже представлены там своими стихами — вообразите на минуту, какого напряжения стоило нам не поссориться при отборе наших стихов, однако ж мы не поссорились… не совсем поссорились.
Средний возраст авторов, вошедших в антологию, — между тридцатью и сорока. В эмиграции оказалось в итоге не менее шестнадцати человек. Троих, на момент составления, не было в живых; сегодня, по моей прикидке, нет в живых девятнадцати человек.
В 1984 году, после многих лет борьбы за выездную визу, мне удалось эмигрировать. Я пытался напечатать антологию на Западе, но не преуспел в этом. Насколько мне известно, она до сих пор не напечатана — и даже в сети вывешена не полностью.
В предисловии к антологии, Шнейдерман пишет от нашего общего имени:
«Обстоятельная история новейшей неофициальной поэзии еще не написана, это дело будущего. Сначала необходимо из громадной массы пишущегося и распространяющегося бережно отобрать всё действительно ценное. И сделать это следует незамедлительно, сегодня, сейчас, пока не рассеялось всё это, не растерялось, не забылось, как забывается, теряется, исчезает бесследно многое из не закрепленного печатным станком. Такая задача и стояла перед нами, составителями антологии "Острова"…»
Знаменательные слова! Не только составители антологии, а все мы тогда свято верили в возрождение России и русской культуры. Это была мечта угнетённых, религия катакомб. Мы чувствовали себя жрецами при алтаре национальных святынь. Мы видели перед собою Россию Пушкина, грезили ею. Мы сражались с пошлой языковой нормой советских газет и книг. Мы — служили. Наша антология была письмом в будущее. Конечно, никто из нас (и вообще ни один человек на всем белом свете) не мог тогда вообразить, что тысячелетний советский рейх рухнет через восемь лет как подкошенный, без всякого нажима со стороны. Мы не думали дожить до такого. Но еще меньше могли мы себе вообразить то, до чего мы дожили.
Вижу Ельцина на броне танка — и не верю своим глазам! Вижу первую половину 1990-х. Гэбуха еще не полностью прибрала к рукам нефть и газ, еще не научилась торговать ими, не украла свои миллиарды. Она дрожала над каждой копейкой. Жадность мешала ей следовать уголовному правилу: «делиться надо». Кремль делал первоначальные накопления, страна же пребывала в растерянности и только что не голодала. Растерянность касалась и людей думающих. В первые годы многим чудилось, что диссиденты-эмигранты, чьи слова оправдались с такой полнотой, вот сейчас вернутся и будут править если не страной, то культурой. Перед теми из нас, кто, после открытия границы, наведывался тогда в новую Россию, чуть ли не ковровую дорожку стелили — в тех самых журналах и газетах, которые десятилетиями не пускали нас на порог. В воздухе висело чувство вины и покаяния за кровавое 70-летие, за ГУЛАГ, за войны и беспрерывную кремлевскую ложь. Палачи — будущие миллиардеры, сегодняшние отцы отечества, — прятались по щелям, боялись народного гнева. Но едва в Кремле опомнились и стали делиться, как всё преобразилось. Всплыла фраза из какого-то советского фильма: «За державу обидно». Ее повторяла вся страна. Все воспылали нефтяным патриотизмом, объектом которого стали отделившиеся Украина с Белоруссией, страны Прибалтики, Средней Азии, Закавказья, а больше всего Крым… Наблюдать это со стороны было и любопытно, и горько. К концу 1990-х всё было кончено. Природа новой власти выяснилась до конца. Надежд не осталось. Россия Пушкина опустилась на озерное дно. Тут я вспомнил слова одной умной польки, Нины Карсов, некогда возглавлявшей в Лондоне русское издательство Overseas Publications. В 1992 году Нина сказала мне: «В России ничего не изменилось». Я тогда прямо вскипел: «Как?! Ведь за мысль больше не сажают! И людям возвращены две базовые свободы: граница открыта, опубликовать можно всё, что угодно!» Нина в ответ только усмехнулась. Чуть позже, когда всё «пошло путём и медведём», вспомнил я и слова еврейского поэта Хаима Бялика. В 1922 году его, беженца от большевиков, спросили, что происходит в России, и он ответил: «Ничего особенного. Боров перевернулся на другой бок».
Политический скетч потребовался мне в качестве введения к вопросу о том, почему русская литература, которую мы привычно называем великой, сперва перестала быть великой, а сегодня пребывает в упадке, чтобы не сказать: в ничтожестве.
Известно, что, все искусства во всём мире переживают упадок, какого не бывало со времен раннего средневековья. Иные мыслители давно уже произнесли слова об умирании искусств; всё это не новость. Но ни одно искусство ни в одной стране не пострадало больше, чем русская литература. Почему?
Вспомним на минуту историю этой литературы, самой молодой в Европе. Началась она в XVIII веке — с Антиоха Кантемира и Василия Тредиаковского, а по-настоящему — с Ломоносова, с его четырехстопного ямба, о котором сказано: «Он выше всех твердынь России, славнее всех ее знамен». Но свет включили только в 1813 году: в Царском Селе, в Лицее. Есть такие стихи: «Если бы не было Пушкина в мире, мы б на Державине продержались…» (автор, поэтесса Мария Каменкович, умерла несколько лет назад в Германии). Стихи хорошие, а мысль ошибочная. Пушкин — светоч, превративший пещеру в храм. Мы запомнили красивые слова Герцена: «На вызов, брошенный Петром, Россия спустя сто лет ответила громадным явлением Пушкина». (Тут невозможно не добавить: а через двести лет на тот же вызов она ответила большевизмом, — но это другая тема.) Всё правда: явился поэт небывалой мощи, озаривший национальное существование целого народа. Поэт, между прочим, небывалый и в другом смысле: Пушкин — самый европейский поэт Европы за всю ее историю. Тут не только свойство его таланта сказалось; он — европеец из европейцев в силу условий места и времени. Петербург был меристемой (растущим краем) Европы, стягивал к себе всё самое европейское — и вызвал к жизни самого европейского поэта.
Но мы помним: над гробом Пушкина прозвучали слова о том, что Пушкин как раз не дотягивает до великих поэтов Европы — и это были слова не врагов, а ценителей и почитателей. Сам Пушкин, воскресни он сейчас, изумился бы тому, как высоко мы его ставим — и еще больше изумился бы он словам «великая русская литература». Ему и его современникам эта литература казалась младенческой, едва вышедшей из пеленок, даже — в значительной степени — заимствованной, чуть ли не переводной. Вот его собственные слова, написанные 14 марта 1833 года: «У нас и литература едва ли существует…». Здесь он в первую очередь имеет в виду прозу. Русская проза и была младенческой, даже при Гоголе, значение которого непомерно преувеличено (отчасти потому, что слова Пушкина о Гоголе поняли неправильно), и при Лермонтове. Боратынский, самый умный и талантливый из ровесников Пушкина, сказал о прозе Лермонтова, что, читая ее, невозможно не вспомнить Эжена Сю или Бальзака. Мы добавим к этому списку Альфреда Мюссе с его Исповедью сына века, вышедшей в 1836 году, как раз за четыре года до Героя нашего времени. Упомянем к слову и то, что стихотворение Лермонтова «Кленовый листок оторвался от ветки родимой» — текстуальное переложение русскими стихами прозы Сент-Бёва, именно, дневника Жозефа Делорма. Старик Толстой потому изумляется зрелости прозы мальчишки Лермонтова, что забыл, какие мощные были у Лермонтова источники. Современники — не изумлялись: они читали парижские романы на другой день после их выхода. А Гоголь, языков не знавший, черпал из малороссийского фольклора; он въехал в русскую литературу на местном колорите, — и был перехвален сверх всякой меры как раз за то, что первый в русской литературе не французил. Неправда, что «все мы вышли из гоголевской Шинели»; эта ходульная истина — тоже перевод с французского, ее зря Достоевскому приписывают (сказать что-то похожее мог разве что Аполлон Григорьев). Скорее уж «все мы вышли» из Станционного смотрителя — вот где истинное начало большой антиромантической русской прозы о маленьком человеке и погубленной невинности.
Русская проза не встала на ноги до Тургенева, Толстого и Достоевского: до появления знаменитого русского романа. Конечно, Тургенев тут выступает скорее как «почтовая лошадь просвещения», как рекламный агент, как пиарщик на языке новых русских. Но мы знаем и то, чего Запад никогда не поймёт: без Пушкина не было бы ни Толстого, ни Достоевского, — без стихов Пушкина, не говоря уже о Станционном смотрителе. Тургенев же, спасибо ему, прожил свою жизнь за границей и тем оказал России услугу самую патриотическою.
Тургенева заметили в Париже; сперва заметили в салонах, а затем и в его сочинения заглянули. В 1878 году он становится вице-председателем парижского международного конгресса писателей (председательствовал, естественно, Виктор Гюго). Европа протерла глаза и с нескрываемым удивлением уставилась на Восток. Проза, в отличие от стихов, поддаётся переводу; Гоголя на Западе уже кое-как прочли и, по правде сказать, не ахнули; только изумились, что в знаменитой тройке, от которой шарахаются все народы, несется прохвост Чичиков. Пушкина прочли в прозаических переложениях и увидели в нем подобие своего третьестепенного поэта Эжена Манюэля (1823-1901). В ту пору немногие, кроме Пушкина, сознавали, что воображение поэта и его мысль осуществляются в стихах через звучание стихов, а в отрыве от этого звучания бывают банальны. По-настоящему Пушкина прочел в Париже только Проспер Мериме. Он с легкостью выучивал языки; выучил и русский; Пушкина понял правильно, неистовому Гюго в глаза говорил, что считает Пушкина лучшим поэтом современности (и Гюго не простил ему этого). Но тот же Мериме заметил между делом, что фраза Пушкина, по своему построению, совершенно французская. Еще бы! Русский язык карамзинистов смоделирован с французского (как отрицание русского языка Радищева, смоделированного с немецкого). Мериме имел в виду преимущественно прозу Пушкина, замечательную, но еще принадлежащую XVIII веку. В своей прозе Пушкин несравненно больше зависит от Европы, чем в стихах; он в ней всё еще романтик — и уже чуть-чуть народник… но это отдельная тема.
Отлагаем в сторону и вопрос о том, что язык карамзинистов гибнет, а с ним погибает и Пушкин.
Спустя 8 лет после конгресса писателей, где Россия сопредседательствовала с Францией, разорвалась бомба: в 1886 году появилась книга маркиза Эжена де Вогюэ Русский роман. Маркиз был, собственно говоря, археологом, путешественником и дипломатом, а в писательстве — дилетантом; звезд с неба не хватал. Как дипломат, он представлял Францию в Петербурге, женился на русской (сестре известного генерала Михаила Анненкова). В первую очередь он был маркизом и бонвиваном, однако ж и членом Французской академии стал — и как раз после книги о русском романе, точнее, после двух книг (в упомянутой он превозносит Тургенева и Толстого; в следующей, вышедшей через год, добавляет к ним Достоевского). С этого времени на Западе началось увлечение сперва русскими писателями, а затем и Россией. Увидели, что русский роман занимается не только русскими вопросами — Что делать? Кто виноват? А судьи кто? — не только униженными и оскорбленными (ими и Европа занималась: из упомянутых — Сю и Гюго), а еще и вопросами о Боге, о смысле жизни, — вскрывает душу человеческую, как ни Диккенс, ни Золя ее не вскрывали. Мы знаем, почему так получилось: в России ни церковь, ни философия, ни правоведение не брались за эти вопросы; не делали своего дела. Церковь угодничала перед властью, не дала ни мыслителей, ни борцов. Философия сводилась к стихам Боратынского и письмам Чаадаева. Правоведения попросту не существовало: какое правоведение в стране, где по сей день не понимают идеи суда, независимого от власти? Всё это взяла на себя литература — и этим покорила Европу. Но было еще одно, о чем обычно забывают сказать, да и понято это было недавно. Западные языки сложились раньше русского. Метафоры в них стали идиомами, застыли, засохли. Плодотворная архаичность русского языка, неостывшая индоевропейская лингвистическая магма невольно — даже в переводе! — напоминала европейцам поэтов и прозаиков античности и этим завораживала их.
Так или иначе, а сегодня всеми признано: роман как жанр (к слову сказать, жанр, изначально — до Сервантеса — считавшийся низким… да и после Сервантеса, потому что никакого Сервантеса нет даже в Энциклопедии Дидро и д'Аламбера) достиг своей вершины не во Франции или в Британии, а в России, во второй половине XIX века. Петербург стали называть Русскими Афинами. Поль Валери договорился до того, что у человечества будто бы имеются только три культурных Эвереста: пятый век до новой эры в Афинах, кватроченто в Италии — и девятнадцатый век в России (заметим, что первое и третье общество в этом списке — рабовладельческие, что не случайно). Преувеличение роли России тут очевидно, но и характерно: таково было впечатление у французов в начале XX века.
Но еще более сильное — и пагубное — действие книга Вогюэ произвела в России. Слова «великая русская литература» стали навязчивой идеей. Русские крепко поверили, что их литература — лучшая в мире, притом навсегда. Загадочная русская душа, воспетая этой литературой, дивные душевные качества русского народа, то есть в первую очередь безграмотного крестьянина, — стали альфой и омегой самоидентификации России. В слепой поэтизации мужика, ведущей начало от Герцена и даже от самого Пушкина (а у Некрасова и Достоевского сделавшейся прямо карикатурной), состоит, между прочим, и главный недостаток русской литературы. Обожествление толпы, возникшее во Франции времен Робеспьера и Марата, перекочевало в Россию и приняло в ней форму народничества, ключевая посылка которого вздорна. Совестливые европейски-образованные русские дворяне вдруг разом решили, что мужику, в силу его бедности и забитости, открыта какая-то более высокая истина, какая-то недоступная образованным людям духовность. Вот прямая цитата из Достоевского: «Чем беднее и ниже человек наш русский, тем более в нем благолепной правды…». Исторически это гипотеза не подтвердилась. Большевики показали, какова на деле духовность и нравственность христолюбивого русского простонародья. ГУЛАГ тем хуже Освенцима, что в нем убивали во имя братства и благолепия, притом убивали своих. Но и без кровавого эксперимента всё было ясно. Человек образованный, вообще говоря, умнее и нравственнее необразованного. Достаток тоже сам по себе ни в малейшей степени не ведет к зависти, обжорству и другим смертным грехам. Русская литература придумала русский народ и тем соблазнила Европу; благолепных Пахомушек и Егорушек никогда не было, они — плод расслабленной сентиментальной фантазии, плод самолюбования Некрасова, Достоевского и народников, — но Европа приняла всё это всерьез, поверила русской литературе, эта вера эхом вернулась в Россию и вызвала к жизни фантом бессмысленного и гибельного самодовольства.
От иностранцев — как вещи само собою разумеющейся — русские стали ждать и чуть ли не требовать какой-то особенной любви к России, какого-то непомерного восхищения этой страной. Это и сегодня так. Русские по сей день готовы слышать в адрес своей родины только лесть, а критику объявляют клеветой. Началась нравственная стагнация, худшая из последствий самодовольства.
Тем временем — и на той же волне фетишизации народа — пришли к власти большевики. Русская литература оказалась в тисках, каких история не знала и вообразить не могла. Величие этой литературы — как ветром сдуло. За семьдесят лет она не дала ни одного великого поэта или прозаика, — а в большевистском заповеднике, в школе и в академии, в сознании русской интеллигенции — эта литература всё еще продолжала оставаться великой, облагодетельствовавшей и осчастливившей человечество. Забыли даже, чем, собственно, добольшевистская литература покорила мир: забыли о ее всемирной отзывчивости (по Пушкину, не по Достоевскому), о ее богоискательстве, о том, что она призывала милость к падшим (большевики учили нас понимать это как «милость к павшим», хотя павшим никакая милость уже не нужна).
Под большевиками Россия выродилась, изменила себе, скатилась в Московию. В XIX веке она простирает объятия ко всем униженным и оскорбленным, страстно, самоотверженно проповедует христианское милосердие, проникнута чувством вины перед обездоленными. В XX веке она пыжится, презирает Запад, грозит штыками и лязгает гусеницами, а вместо хлеба и молока производит одни боеголовки. Сбылось злое пророчество французского историка Жюля Мишле (1798-1874), не позднее 1971 года (то есть еще до Вогюэ) сказавшего: «Россия — это ложь. Апофеоз лжи и видимости. Сегодня она говорит нам: "Я — христианство", завтра скажет: "Я — социализм"…»
На это возразят: Толстой (за вычетом толстовства) и Достоевский (без старца Зосимы) — не ложь, а самая живая правда и реальность. Верно. Они и гордость — только не наша с вами гордость. У нас, сегодняшних русских, кто бы мы ни были этнически, нет на них нравственных прав. Русского народа (не простонародья, а народа), давшего этих людей, больше не существует. С ним покончили в 1922 году — когда всех деятельных и думающих русских людей собрали и выслали в Европу. Петр в 1698 году, возвращаясь из Европы в Московию, привез в своем обозе Россию; Ленин в 1922 году выслал Россию обратно в Европу. Осталась Московия, Азиопа. К власти пришли потомки крепостных, вчерашние рабы, совершенно готовые к новому, небывалому советскому рабству. Говорю это на основе личного переживания: меня вырастили сталинистом, я обожал усатого ублюдка, радовался моей муравьиной роли в его царстве. И это понятно: всего четыре поколения назад мои предки были крепостными под Старой Руссой и в Тверской губернии, их покупали и продавали, как скот.
Теперь отдадим должное этой жуткой и подлой советской Азиопе. Большевики покончили с народом, создавшим великую литературу, но удержали в своем смутном сознании народнические идеалы, среди них — преклонение перед писателями и веру в могущество художественного слова. Благодаря этой непоследовательности не всё было срезано под корень. Конкретные люди, последние могикане погубленного народа, продолжали жить и даже не вовсе потеряли из виду друг друга. Им разрешено было читать и обсуждать Пушкина, а со временем и с оговорками — Блока. В самые страшные дни кровавой мясорубки, в эпоху, когда отец доносил на сына, а сын на отца, когда в пасть к русскому Молоху шли миллионы, — даже в эту чудовищную пору не вовсе перевелись хранители культуры. Большевики промахнулись, забыли, что литературу нельзя вовсе оторвать от совести.
И вот рядом с бандитами вроде Маяковского и РАППовцев, рядом с литературными доносчиками вроде Авербаха (Леопольд Леонидович, 1903-1937) и Дымшица (Александр Львович, 1910-1975) жили те, кто не забыл о нравственной основе всякого искусства; кто помнил, что эстетика неотделима от этики. Эти хранители погибали физически, иной раз и нравственно; они, случалось, уступали, шли на компромиссы, отрекались от себя и своей правды, потому что условия им созданы были нечеловеческие. Но нечто очень важное, вот эту самую едва уловимую двуединую эстетико-этическую субстанцию, представление о том, что хорошо в литературе, а что плохо, они сохранили и донесли до самого крушения большевистской идеологии. Они совершили почти невозможное. Преклоним перед ними колена — и признаем с горечью: их труд пропал даром. Когда Ахматова говорила: «Но мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово», она немцев имела в виду, — а гибель русского слова пришла не от немцев, она пришла «от своих», от новых русских, из Москвы. В точности как с ГУЛАГом: свои оказались хуже чужих. Русскому слову как его понимали еще даже при большевиках — не нашлось места в Путляндии.
Настала новая эпоха, до которой люди моего поколения не чаяли дожить. Большевистская идеология рухнула, как карточный домик. Какое-то время, смешно вымолвить, даже коммунистическая партия была запрещена — и где?! в государстве рабочего класса! Вчерашние комсомольцы в одночасье стали богомольцами с массивными золотыми крестами на груди, — и каждый утверждал, что он уже давно в душе был верующим. Слово совет уступило место слову дума, поначалу звучавшему невероятно смешно — и показывавшему только, до какой степени брежневские партократы, сами того не понимая, прониклись теми идеями, за которые они нас сажали.
Короче, наступила свобода, небывалая свобода, в первую очередь выразившаяся в свободе выезда и в свободе печати. С начала 1990-х напечатать в России можно было что угодно. Сегодня это не так, но я говорю о литературе, а не о кремлевской нефтяной хунте. В литературе по сей день царит свобода: за метафору или за неверную оценку исторической роли Сталина не посадят. Напечатано было всё, что по глупости запрещали большевики. (Именно по глупости; их вера во всемогущество печатного слова шла из XIX века, они всё еще видели в каждом публицисте властителя дум вроде Михайловского.) Лет пять, не менее того, книжный бизнес был золотоносной жилой. Но вскоре Эльдорадо иссякло — потому что, по пословице, когда всё есть, то ничего не надо, — а еще раньше, прямо в первые годы упоения книжной манной, пропала культурная критика, существовавшая даже в советские времена. Литературу — впервые в России — освободили от совести. Напрочь исчезла среда, способная вынести оценку художественному произведению. Эта питательная среда (когда она есть) в массе своей не творит, работает за кулисами культуры; она одновременно талантлива (потому что даже для того, чтобы прочесть хорошую книгу, нужно обладать талантом) и посредственна, задаёт средний культурный уровень; но без нее невозможен ни большой талант, ни гений. И вот в 1990-е годы эта среда пропала — настолько пропала, что даже о людях типа Дымшица (хоть, конечно, и не Авербаха) мы стали вспоминать с ностальгией. Он, хоть и не без своих гадостей, издал первого советского Мандельштама.
Странно вымолвить: именно свобода печати, словно бы желая подтвердить слова маркиза де Кюстина о гибельности гласности для поэта, подвела последнюю черту под величием русской литературы — даже, по некоторым признакам, под самою этой литературой. Но при внимательном взгляде ничего странного тут нет. Свобода возможна только там, где царит закон. Снятие всех ограничений свободу уничтожает. Эта мысль стара, как мир; вы найдете ее в Библии, у Аристотеля, у Маркса. В культуре — границу свободе кладет совесть: выношенное, коллективное, воспитанное во многих поколениях представление о прекрасном и достойном. В Британии, скажем, нельзя запретить человеку нанести на холст слоновье дерьмо и объявить это произведением искусства, тут даже найдутся спекулянты от искусства, которые превознесут эту остроумную выдумку, — но британское культурное общество в целом знает, что дерьмо — всего лишь дерьмо. Вот этого культурного слоя, этой референтной среды в России больше нет, и ничто не даёт надежды на ее возрождение.
Можно ли спасти русскую литературу, удержать не то что ее величие (оно всё осталось в девятнадцатом веке), а хотя бы какое-то ее достоинство? Я не верю в это. Для этого нужно, во-первых, чтоб мир переменился, а общая тенденция в мире такова, что искусства значат всё меньше для каждого поколения; во-вторых и в-главных, нужно чтобы Россия уцелела, она же при теперешнем режиме напоминает идущую вразнос центрифугу, работает на самоуничтожение… Я, повторяю, не верю в это. Не верю, но рецепт предложу, хоть и не конструктивный, а символический.
Я родился и вырос в Ленинграде, где университет назывался ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ. Я давно не люблю этот город, три раза поменявший свое имя. Но, конечно, к Москве я испытываю совершенно другие чувства. На протяжении веков, от Иванов и Василиев, и за вычетом только петербургского периода истории (что вовсе не делает Петербург хорошим), — Москва была и остается главным врагом России, а значит, и русской литературы. Ни Орда, ни Литва, ни нацисты не причинили России столько зла, сколько Москва. Она — самый бессовестный город на свете, что и в русской пословице закреплено. В сегодняшней Москве нет честных денег; а кто в ней не вор, тот убийца. Спасти Россию и русскую литературу можно только одним способом: срыть Москву до основания и прекратить селиться на этой проклятой Богом земле на два, а лучше на три века. На такой вызов Россия — спустя столетие — может ответить новым Пушкиным.
5 февраля — 14 марта 2011,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 17 февраля 2012
Читано 15 марта 2011 в клубе LONDON PUSHKIN HOUSE по адресу: 5A Bloomsbury Square, London, WC1A 2TA.