Татьяна Костина

РАВНОДУШИЕ К ИСТИНЕ

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

[В ЗАЩИТУ ЮРИЯ КОЛКЕРА]

(1986)

ОТ ПОДЗАЩИТНОГО

Вот неожиданная находка: 52-й выпуск парижского журнала Континент с письмом Татьяны Костиной в мою защиту… Читаю его c лупой в руках — и словно заново, так прочно это забыто… Прошли десятилетия. Страсти утихли, участники давно вышли из игры, если не умерли, обстоятельства вре­мени и места прочно забыты, мир не­узна­ваемо из­менился…

Это случилось в 1986 году. Крониду Любарскому, одному из трёх редакторов молодого мюнхенского журнала Страна и мир, так не понравилась моя заметка о книге Семёна Липкина, заказанная мне другим редактором этого журнала, Борисом Хазановым, и в журнале опублико­ванная, что он, Любарский, ответил на неё печатным письмом в своём журнале; письмом редактора в редакцию.

Письмо Любарского меня удивило и огорчило. Я в ту пору считал Страну и мир лучшим общественно-политическим изданием русской ойкумены, верил, что там сидят не просто самые умные, самые образованные и самые порядочные редакторы, но и мои единомышленники, нравственные и эстетические. Помню, поначалу я кинулся было сам писать ответ Любарскому, но тут же и бросил; уж очень дикими показались мне его несообразности.

Сейчас я могу определить природу этих несообразностей, а тогда не мог. Любарский, точно, был человеком умным, талантливым, честным (уж не говорю: образованным). Это был политический мыслитель и борец за новую Россию, даже герой. Чего у него не было вовсе, так это дара читать и понимать прозу, написанную поэтом; прозу, в которой, как и в стихотворении, каждое слово нужно при чтении осмыслять заново. Быть может, он и прав был в том, что не стоит такою прозою писать обычные рецензии, только он не то что не сказал этого в своём письме, он даже не понял, что́ именно мешало ему в моей заметке. Второй его недостаток состоял в том, что Любарский слишком сильно зависел от своей референтной группы, от честных, умных и образованных борцов с советской властью, оставшихся в Москве. В отповеди мне он рабски идёт на поводу у этих людей, повинуется их окрику, они же, совершенно как и Любарский, споткнулись на том, что рядовая рецензия, моя заметка о книге Липкина, была написана не совсем рядовым языком, насыщенным аллюзиями и парадоксами, а мимоходом затрагивала вопросы, далеко отстоящие от книги Липкина.

Я расстроился. Казалось, что в Стране и мире меня печатать больше не станут (полный разрыв с журналом произошёл позже, в связи с моей статьёй о Бродском и моим письмом к Любарскому), но это была вторая беда, первая же состояла в том, что я, вчерашний эмигрант, далеко ещё не освоившийся в новом мире, терял поддержку и опору в людях, к которым тянулся всею душой.

Тут Таня подобрала мои наброски и на их основе написала это письмо. Предпоследний абзац в нём («Быть может, короткая реплика Любарского…») она вообще сохранила без изменений. Таня тоже верила в Страну и мир; туда своё письмо и послала, а когда там печатать отказались, отправила его в Континент, литературный парижский журнал, враждовавший со Страной и миром. (Причин этой вражды и прочих эмигрантских журнальных склок мы совершенно не понимали, да так и не поняли.) В Континенте за письмо ухватились и немедленно его напечатали, в первую очередь, чтобы досадить Любарскому. Редактором Континента был в ту пору прозаик Владимир Максимов, заместителем редактора поэтесса Наталья Горбаневская, люди гораздо менее близкие мне, чем редакция Страны и мира (уже хотя бы тем, что Континент объявлял себя журналом не только литературным и общественно-политическим, но и религиозным). Горбаневскую я в ту пору ценил как публициста и поэта (именно в таком порядке; потом совсем разуверился в ней как в поэте), Максимова же как прозаика я совсем не ценил, только уважал за его деятельность и позицию, а моими публикациями в Континенте дорожил единственно потому, что там печатали стихи и литературную критику (в том же 52-м номере напечатана очередная моя подборка). И вот мне не удалось остаться над схватой. Я поневоле оказался с Максимовым и Горбаневкой против Страны и мира, оказался вовлечён в партийную борьбу, совершенно мне чуждую, да ещё и на стороне не­близкой, если не вовсе чужой… иначе говоря: остался в одино­честве… в столь привыч­ном для меня одино­че­стве…

И всё-таки Таня поступила правильно: возразить Любарскому было необходимо, даром что ни он, ни его сторонники не были способны услышать сути этого возражения и признать свою неправоту.

Сейчас, перечитывая письмо Тани, я больше всего изумляюсь тому, что в нём каким-то образом упущен главный апологетический ход, снимавший с меня последнюю тень бестактности, в которой Любарский меня упрекает. Любарского и его партию задело, что я, похвалив прозу Липкина, позволяю себе в чём-то и критиковать его — и где?! в подборке материалов, приуроченных к его, Липкина, юбилею! Но ведь я-то писал свою рецензию отнюдь не к юбилею Липкина, о котором ничего не знал. Не хочу гадать, случайно или намеренно Борис Хазанов забыл сказать мне об этом юбилее, когда заказывал статью. Сейчас допускаю, что между этими двумя редакторами отношения могли быть не без задоринки, и в руках одного из них я оказался снежком, которым он запустил в другого.

Одну мысль, в моей рецензии на Липкина едва намеченную, хочу выговорить до конца. Наталья Горбаневская, чьи стихи я в 1986 году высоко ценил, совершила в 1968 году подвиг, едва ли не самый героический (и уж точно самый красивый) в ту эпоху: после вторжения советских войск в Чехословакию вышла, вместе с несколькими другими героями, на Красную площадь с плакатом «За вашу и нашу свободу!» — и, конечно, подверглась жесточайшим репрессиям. Любарский и Хазанов прошли через ГУЛАГ. Максимов тоже не избежал заключения. Все они были героями и мучениками, пусть в разной степени. И все они были москвичами. Почему Москва стала средоточием мысли и протеста в послесталинской Совдепии? Думающие и бунтующие люди встречались и в других городах России, не говоря уж о национальных окраинах. Ленинград, в котором я родился и вырос, не уступал Москве числом образованных людей, готовых пожертвовать собою ради свободы и прав человека. Иные и жертвовали, но мы лишь в исключительных случаях знаем их имена, в большинстве своём они погибли безвестными. Вот парадокс: Москва была средоточием советских репрессий, она топтала кирзовым сапогом всю страну, Европу и Азию, она злобно грозила всему миру, но в самой Москве дышалось куда как вольготнее, чем в Твери или Воронеже, не говоря уже о полузадушенном Ленинграде. Московские диссиденты действовали на виду у всего мира, под защитой посольств и международных репортёров, а на миру́ ведь и смерть красна. Сравнительно с героями из провинции они были несопоставимо лучше защищены и в самом первом, самом житейском смысле слова: они были богаче, богаче деньгами (а значит, и временем), не говоря уже о льготах и выгодах, в ста километрах от Москвы немыcлимых. У москвичей меньше сил уходило на то, чтобы прокормить себя и близких, а голодному не до протестов. Советская Москва была чудовищем, бессовестно обиравшим всю страну и соседние страны, но при этом, вот парадокс, изрядные крохи награбленного перепадали и тем, кто с этим чудовищем боролся.

Это неравенство бросалось в глаза. Героические московские диссиденты, героические без всякой иронии, благородные подвижники, само­от­вержен­ные борцы за свободу и культуру всей страны, патриоты, отнюдь не забывавшие своих братьев из Ново­черкасска или Сык­тыв­кара, в большинстве своём прекрасные люди, самое знакомство с которыми казалось честью, все они — и без единого исключения — находились в при­ви­леги­ро­ван­ном положении по отношению к таким же людям в провинции. В этом смысле Москва дис­си­дентство­вавшая была точным слепком Москвы репрессивной, большевистской… Разумеется, москвичом можно было стать (Хазанов родился в Ленинграде, Любарский во Пскове), хоть это и трудно было, да не все и хотели жить в Москве; верно и то, что мой упрёк не­кон­структи­вен: не переезжать же москвичу в другой город из ненависти к неравенству, — но я говорю о другом: о кастовом чувстве, сквозившем во всех тогдашних москвичах, советских и антисоветских; о том, что сами они о своих привилегиях словно бы не помнили и не стыдились их. Так мне это виделось тогда, так видится и теперь. В при­ви­леги­рован­ном положении находился и гонимый Липкин. Прав я или нет, но именно к этой мысли я подвожу читателя в моей рецензии на Липкина. Эту мысль нельзя было в 1980-е годы произнести вслух даже в свободном мире, ведь борьба с советской властью продолжалась, и оплотом этой борьбы (как и оплотом советской власти) была Москва. Сейчас я допускаю — всего лишь допускаю — что Любарский и стоявшая за ним правозащитная Москва почуяли в моих словах этот мой не­кон­структив­ный упрек, из-за него и накинулись на меня с кулаками.

…Советской власти давно нет, по крайней мере нет номинально, и этот мой неудобный парадокс о кастовости лучших москвичей можно выговорить открыто. Можно его и дополнить. Прекраснодушные диссиденты боролись с советской властью во имя России, совершенно не понимая, что Россия умерла. Когда большевизм рухнул, и на смену Совдепии явилась Московия-Путляндия, смерть России сделалась совершенно наглядной. Пропали последние сомнения, последние надежды. Теперь, как это ни горько, приходится признать: герои право­защит­ного движения, лучшие люди 1960-1980-х, сражались и жертво­вали собою ради химеры.

…Письму Тани в Континенте №52 (помещенному в разделе Наша почта, стр. 356-361) предпосланы слова: «От редакции: По просьбе автора публикуем письмо в редакцию журнала "Страна и мир", в публикации которого редакция "Страны и мира" отказала.»

Ю. К.

26-27 декабря 2015,
Боремвуд, Хартфордшир


В 11 номере журнала «Страна и мир» (за 1986 год) опубликовано письмо в редакцию за подписью Кронида Любарского, в котором автор (являющийся одним из редакторов журнала) выражает свое огорчение по поводу публикации в предыдущем номере «Страны и мира» рецензии Юрия Колкера на книгу воспоминаний Семена Липкина. Письмо это показалось мне несправедливым по мысли и не вполне корректным по тону. Двадцать пять лет самой тесной дружбы с Юрием Колкером, а также его принципиальное неучастие в такого рода полемике побуждают меня высказать ряд замечаний по поводу письма г-на Любарского.

Поводом для огорчения послужило г-ну Любарскому то, что (по его словам) «Ю. Кол­кер достаточно обстоятельно для маленькой рецензии доказывает, что С. Лип­кин был конформистом». Действительно, слово «конформист» в рецензии Колкера присутствует. Но достойно ли поступает г-н Любарский, извлекая это слово из контекста и вовсе отстраняя вопрос о том, как и в связи с чем оно было употреблено рецензентом? Так ли ведутся споры между теми, кто всерьез дорожит истиной? Ведь человек, прочитавший одно лишь письмо г-на Любарского, с полным основанием решит, что Колкер написал статью о конформизме Липкина. Между тем, Колкер написал и опубликовал положительную рецензию на книгу Липкина. Эту книгу он приравнивает к «литературному документу, драгоценному для историка литературы и внимательного читателя»; она, по словам Колкера, написана «с подкупающей искренностью и мужеством». О самом Липкине Колкер пишет: «первоклассный поэт и переводчик, всю свою жизнь отдавший русской культуре»; «самостоятельный и глубокий наблюдатель, ценящий точность и полноту». В связи с религиозностью Липкина, Колкер говорит о его «возвышенной душе». То, что все эти слова г-ном Любарским забыты, едва ли можно удовлетворительно объяснить небрежностью, понятной у занятого человека, или нехваткой журнального места. Но этого мало. Уход от разговора по существу, от обсуждения вопроса, что же все-таки заставило рецензента назвать Липкина конформистом, — столь нарочит, раздражение г-на Любарского столь наглядно, что уже из одного этого читатель невольно начинает подозревать г-на Любарского в неправоте. Недобросовестность в полемике всегда, в конечном счете, не в пользу того, кто ее допустил. Создается впечатление, что г-н Любарский прячет (или не осознает) истинную причину своего раздражения.

Г-н Любарский пишет: «советская реальность такова, что через эту стадию [т. е. конформизм. — Т. К.] в той или иной мере проходят все советские граждане…». Суждение это бесспорно — но небезукоризненно. Почему — только «советские граждане», и — только «проходят»? Считает ли г-н Любарский, что порядочный человек в свободной стране может вовсе не быть конформистом, оставаясь при этом достойным и полезным членом общества? Если да, то взгляд этот хоть и не нов, но прочно забыт. Обыкновенно полагают, что конформизм, в известных пределах, естественен и неизбежен и сам по себе еще ни на минуту не подразумевает беспринципности. Полный отказ от него означал бы крайний эгоизм, крайний анархизм.

Итак, г-н Любарский а) не пожелал вступить в обсуждение высказанной Колкером мысли и не потрудился пересказать ее для своего читателя; и б) возражает самому себе, ибо вложил не совсем обыкновенный смысл в слово «конформизм», приравняв его к беспринципности, — чем, вероятно, и было вызвано его огорчение. Здесь можно было бы и закончить, если бы г-н Любарский странным образом не перевел вдруг разговор на личность Колкера. Я продолжу предыдущую цитату из письма г-на Любарского: «…через эту стадию в той или иной мере проходят все советские граждане, даже те, кто ныне считают себя воинствующими антикоммунистами. Не составил исключения и автор рецензии кандидат наук Ю. Кол­кер». В этом фрагменте имеются две странности. Г-н Любарский, очевидно, навел справки о прошлом Колкера (с кем он лично не знаком), — почему бы ему, в таком случае, не добавить, что Колкер — кандидат физико-математических наук по специальности биофизика? Считает ли он занятие биофизикой в СССР той мерой конформизма, которой уже стоит стыдиться? Если так, если уж говорить о Колкере, то почему не упомянуть, что и биофизикой Колкеру заниматься не дали, вынудив уйти сначала в программисты, а затем в кочегары? Наконец, почему вообще стал перед г-ном Любарским вопрос о конформизме Колкера — в связи с его, Колкера, рецензией, где он не только не ставит себя в пример Липкину, но и вообще не говорит о себе ни слова? Так — переходя на личности, говоря правду, но не всю правду (т. е. передергивая) — ведут полемику советские журналы. Им же свойственно как бы невзначай поставить рядом с именем порицаемого автора эпитет, не имеющий к этому автору отношения, но, однако, уже одним этим соседством привязываемый к нему. Не возьмется ли г-н Любарский указать, с какой целью введен им в текст письма термин «воинствующий антикоммунист»? Насколько я знаю Колкера, он — вообще не политик, все его мысли, и уже многие годы подряд, поглощены не политическими, а эстетическими и этическими вопросами современности.

Колкер, по словам г-на Любарского, что-то «доказывает», что уже само по себе неплохо, даже если доказательство ошибочно. Наоборот, г-н Любарский поучает: «Нравственная сила человека определяется не тем, был он или не был конформистом, а тем, нашел ли он в себе силы им перестать быть и заявить об этом в открытую…». Кажется, что г-н Любарский опять спорит с самим собою: ничто в его сентенции не противоречит мыслям, высказанным Колкером, написавшим: «Еще в меньшей мере, чем Гроссман… Липкин может быть назван благополучным советским писателем… Безусловно, ни при каких обстоятельствах не был он и по сей день не является прислужником власти…».

Г-н Любарский продолжает: «С. Липкин смог это сделать [т. е. перестать быть конформистом. — Т. К.] — притом находясь не здесь, в безопасном зарубежье, а там. Мне кажется, что написанное Ю. Кол­кером, — написанное сейчас, когда 75-летний поэт находится в столь трудных жизненных обстоятельствах, — это элементарная человеческая бестактность…». Замечу сначала, что, точно в насмешку над г-ном Любарским, «столь трудные жизненные обстоятельства» завершились для Липкина как раз к моменту спора: Липкин вернулся в ССП. Отмечу также может быть и тактичное, но крайне нелогичное противопоставление г-на Любарского, словно бы призывающего Колкера не быть конформистом здесь, «в безопасном зарубежье» (куда, следовательно, дорога открыта лишь конформистам). Можно допустить, что все это — лишь неловкости стиля, простительные у политического деятеля, которому не до частностей, для которого смысл и правда дороже деликатности и стилистической чистоты. Но и со смыслом и правдой у г-на Любарского дело обстоит не лучше. Мысль Колкера такова: в довоенные годы, в годы вымиравших от голода деревень, Липкин был конформистом — но не только (и не столько) по отношению к советской власти, сколько по отношению к господствовавшему тогда в национальном сознании преувеличенному почитанию писателя, его роли и места в народной жизни; ведь если признанные писатели суть авгуры национальных святынь, то тогда непризнанных — можно убивать. Упрек Колкера Липкину таков: тогда — в указанном смысле конформистами были почти все, в том числе и те, кем мы сейчас гордимся. Но прошли годы, и Липкин не пересмотрел своего прошлого, как это сделал в свое время, например, Лев Толстой, в молодости стыдившийся выезжать иначе как четверкой цугом, а в старости — видеть, как за ним выносят ночной горшок. Колкер пишет: «Нельзя, разумеется, упрекнуть писателя в том, что он живет богаче крестьянина, но от христианина ждешь, что он сделает это сам…». Затем Колкер сравнивает сегодняшнее бедственное (это подчеркнуто) положение Липкина — с обыкновенным, не бедственным, положением писателей так называемой второй литературы. Делает он это на примере Татьяны Котович (чьи стихи были недавно по его предложению опубликованы «Континентом»), поэтессы, которая, правда, не выходила из ССП, где никогда не состояла, и которой лишь 40, а не 75 лет — но которая бо́льшую часть своей жизни работает подсобницей на тяжелых производствах и, кажется, по сей день голодает, — между тем как ее стихи тоже, и уже давно, с 1960-х, заслужили признание на родине и публиковались там. Мысль простая, с нею можно не согласиться, на нее можно рассердиться — но ее необходимо было, пусть коротко, но изложить.

Мне понятна почтительность г-на Любарского к С. И. Лип­кину, я ее разделяю (как разделяет и Колкер в своей статье). Но никакая почтительность не оправдывает равнодушия к истине. Нет авторов, не подлежащих критике, — если только критика эта добросовестна и доказательна. Статья Колкера выгодно отличается от реплики г-на Любарского как раз этими качествами — желанием понять и быть понятым, добросовестностью, сдержанностью.

Ряд недоумений у читателей и авторов «Страны и мира» должна вызвать и последняя фраза из письма г-на Любарского: «Я хочу извиниться перед Семеном Израилевичем Липкиным за эту публикацию» (т. е. за статью Колкера). Если это редакционное извинение, то почему оно подписано только одним из редакторов? Не попала ли статья Колкера на страницы журнала контрабандой? Если г-н Любарский извиняется от своего имени, то почему он извиняется за публикацию? Не означает ли это, что он является (или чувствует себя) главным редактором журнала, издаваемого (как это принято думать) коллегией равноправных редакторов? Далее, извиняется ли г-н Любарский перед С. Липкиным также и за похвалы, расточаемые последнему Колкером?

Быть может, короткая реплика г-на Любарского (в целом, по стилю и тону, вовсе не характерная для «Страны и мира») и не заслуживала бы столь подробного возражения, — не будь она печальным напоминанием. Она вновь показывает, как в современном русском зарубежье читают и пишут. В ней — наше отношение к литературному труду. Мы все скорее писатели, чем читатели: читаем небрежно, вычитывая свое в чужом; но и пишем кое-как, и часто не ради истины, а ради сведения счетов за невысказанные обиды. Не только правдоискательство и совесть, но и точность ушла из литературного обихода, — видимо, как нечто мещанское.

До сих пор «Страна и мир» был журналом, где «мнение, высказанное автором», могло «не совпадать с точкой зрения редакции» (так значится на обложке). Это дает мне надежду, что моя заметка, затрагивающая нечто большее чем частный спор, будет вами, господа редакторы, помещена у вас без искажений и купюр.

Иерусалим, 30 декабря 1986.

Татьяна Костина

журнал КОНТИНЕНТ (Париж), №52, 1987, с. 356-361.


помещено в сеть 30 декабря 2015

Татьяна Костина