Юрий Колкер

ДРУГОЕ ИМЯ ЛЮБВИ

(2015)

Я виноват перед этим человеком: я дурно повёл себя с ним во время нашей последней встречи. Я не ценил его сочинений, его общества. Его единственное письмо ко мне рисует моего корреспондента в самом выгодном свете, притом как раз по контрасту со мною. Что ж медлить? Поклонюсь покойнику, повинюсь перед ним. Однако ж не во всём повинюсь; по некоторым пунктам исправиться не могу; портрета его приукрашать не стану. О мёртвых — как о живых.

— Приехал раввин из Бухары, — сказал мне как-то в 1992 году Саша Донде (он же Кустарёв), начальник отдела тематических передач на русской службе Би-Би-Си, — рассказывает интересные вещи, нужно бы взять у него интервью о…

Разговор происходил в центре Лондона, в Bush House’e, где тогда помещалась Всемирная служба Би-Би-Си. Я слушал вполуха. В тот день я работал не на Сашу, а на отдел новостей, то есть попугаем; переводил фигню, тут же нашлёпывая перевод на типичной для русской службы Би-Би-Си старой и ломаной пишущей машинке: «Из Парадора в Дурляндию переправлен центнер героина в детских плюшевых игрушках» — или что-то в этом роде. Я не дослушал:

— Простите, Саша, мне через десять минут сдавать плёнку, а у меня ещё скрипт не готов! Можно, я потом к вам подойду?

Саша, начальник феноменальный, тут же согласился, и мы оба тут же забыли о моём обещании.

Через день или два (когда я работал на отдел тематических передач) Саша зовёт меня к себе в каюту (как еще перевести cubicle? на имя кабинета не тянет, площадь два на два, с трёх сторон стекло) и говорит:

— Вот почитайте. Человек переводит со скоростью света! Взять его на работу?

Переводы вызвали у меня оторопь. Они были написаны грамотно, даже и знаки препинания стояли на местах (что у работников радио величайшая редкость) и, вместе с тем, словно бы не по-русски. Смысл их был иногда непроницаем. Из толстой стопки значений, подстилающих каждое английское слово, переводчик (явно знающий английский) всегда аккуратно брал первое, верхнее, стерильное, совершенно не заботясь о смысле и русском звучании фразы, да сверх того и порядок слов в каждой фразе сохранял английский, русскому противоположный. (Получалось что-то вроде сегодняшних сетевых перлов: любовь и отношения вместо love and relationships; новые обновления доступны вместо new updates are available.) Это я и сказал Саше. Он кивнул; он только проверял на мне своё впечатление. Но на работу человека всё-таки взяли. Им оказался москвич Равиль Бухараев, «культурный татарин» (как его тут же определили), писавший стихи на четырех языках, включая венгерский. Услышанный мною «раввин из Бухары» вместо «Равиль Бухараев» чудесно передаёт состояние человека, работающего в нечеловеческих условиях над чем-то глупым и пустым, — именно такова была работа на проклятых бибисях, не к столу будь помянуты; может, не вся работа, но работа на отдел новостей, он же отдел текущих событий, именно такова. Как я ее ненавидел! Как презирал и презираю эти «текущие события»! Как Пушкин и Блок. Как Цветаева: «Качаются — тщетой накачиваются» — нет, больше, чем они… я вынужден был от этой мерзости кормиться, я видел ее изнутри.

Бухараев материализовался, появился в наших бибисишных комнатах на пятом этаже Буш-хауса; оказался человеком умным, начитанным, не заносчивым и вообще рас­полагающим к себе, но — куда деваться от этого диалектического но? — уж слишком советским, слишком московским: из тех москвичей, которые, при внезапном наступлении свободы, внезапно очнулись, и еще толком не знают, как распорядиться этим подарком судьбы, этой внезапной свободой.

Бухараев распорядился свободой вот как: вспомнил, что он татарин и, значит, потомственный мусульманин; увидел в этом своё призвание, свой долг, а вместе с тем и то, что этим теперь, при наступлении свобод, можно гордиться без опасения угодить в ГУЛАГ. В белокаменную Москву, вчерашнюю — при воинствующих атеистах большевиках — «столицу всего прогрессивного человечества», свобода явилась под ручку с Богом. Все вокруг разом оказались верующими. Все поняли этот внутренний переворот как духовное прозрение, как радостное возвращение к себе. Каждый утверждал: «Я всегда был верующим». Конечно, тут и был какой-то шаг в сторону правды и даже духовности; всё-таки Иисус и Магомет — не Маркс-и-Энгельс; но при взгляде со стороны всё это производило впечатление самое комическое: вчерашние комсомольцы сегодня проснулись богомольцами и никакой перемены в себе не заметили. Стояла перед глазами и другая безрадостная картина, старая: как после 1917 года, тоже в порядке духовного прозрения, Россия из православной в одночасье стала атеисти­ческой, и тоже ничего не заметила — будто ее и не крестили.

Новое обращение к Богу в начале 1990-х годов имело для многих и свою прикладную сторону. Бухараев приехал в Лондон без права на жительство и разрешения на работу, но довольно быстро преодолел эти трудности через своих братьев по вере: примкнул к какой-то влиятельной лондонской мусульманской общине, кажется, к секте ахмадитов. Ручаюсь, что вера его была искренняя, хоть и отдавала идеологией, что у прозелитов дело нередкое. Бухараев с увлечением окунулся в новое для него понимание мира. Человек он был покладистый и способный, с людьми сходился легко, и вот разом обрёл своё место в мире, где так неуютно без близких по духу людей. Нашлось ему и место в Лондоне, и рабочее место на Би-Би-Си, органи­зации разно­племённой и много-конфес­сио­наль­ной, своею разно­ликостью дорожа­щей и гордящейся, свою политическую корректность выстав­ляющей как образцовую.

Замечательно, что при этом и Москва с Казанью тоже не были Бухараевым похерены. Наоборот. Новое время распахнуло перед новыми людьми невиданные прежде горизонты: оказалось, что можно быть русским писателем — и не православным, русским патриотом — и татарином. Забрезжила страшноватая и совершенно непривычная для русского сознания степень свободы, за которую ещё недавно в ГУЛАГ бросали: двойная лояльность. Разве Ахмадулина — не краса и гордость новой русской поэзии, не одно из самых выразительных лиц Москвы? А ведь она еще и титул народного поэта Татарстана носит. Конечно, и Бухараев мог, да прямо и должен был по своим способностям, оставаясь москвичом, лондонцем и мусульманином-ахмадитом, стать народным поэтом Татарстана, страны автономной, быть может, и о независимости грезящей. (Саша Донде потом фантазировал на этот счёт: уверял, что деятельный Бухараев метит в послы независимого Татарстана.) Поэтический дар у Бухараева был несомненный, хоть и расхожий; стихи — ни дать ни взять — как раз ахмадулинского уровня.

Бог, как мы знаем, един для всех народов и рас, и его присутственное место — семья. В ней человеческая близость достигает сверхчеловеческой (и, тем самым, божественной) полноты. В ней преодолевается эгоизм. В ней тесная человеческая трёхмерность (я — ты — они) претворяется в безмерную, бесконечномерную любовь, которая — всего лишь одно из имён Бога… Жена Бухараева называла себя русской и православной. Кому-то союз мусульманина с христианкой покажется внешним, поверхностным, чуть ли не политическим, скорее чем духовным или хоть душевным. Как жить вместе при разном понимании Бога? Она осеняется крестным знамением перед лампадой и образом Спасителя, он, разувшись и став на коврик, пять раз в день бьёт поклоны в сторону Мекки? Но, во-первых, и политический союз — всё-таки союз. Разве единство и борьба православия и мусульманства — не одна из важных граней русской истории и культуры? Во-вторых, Бог, уж это точно, один для всех, стало быть, не всё сводится к обрядности. Истинный Бог настолько один, настолько выше обрядности, что преспокойно терпит под собою и даже поощряет своего земного агента, языческого бога Аполлона-Мусагета с его арфой, девятью девами в хороводе и молитвенными звуками песнопений, созидающими иную человеческую общность. Жена Бухараева, тоже казанская москвичка, тоже писала стихи. Чего же боле? Про русский ямб сказано: «он выше всех твердынь России, славнее всех ее знамён». Служа Аполлону, человек служит не только богу, но и Богу, вот вам и общий алтарь для мужа и жены. Но извечная беда тут как тут: Аполлон привередлив. При самом добром отношении к Бухараеву о стихах его жены доброго слова никто сказать не мог.

Друзей детства и юности, как и род­ствен­ников, не выбирают. Случи­лось так, что жена Бухара­ева оказалась одно­каш­ницей поэтессы Наталии Карповой (1940-1995), с которой я дружил в Ленин­граде до моей эмиграции и которая в 1992 привезла мне в Лондон первое письмо от Карповой. На дворе стояла пора братания новой России с эмиграцией. Мы позвали Карпову погостить у нас; она, всю жизнь мечтавшая о Лондоне, приехала в июле 1993 года, побывала всюду, где можно побывать за семь дней, прочла свои стихи на волнах Би-Би-Си, и, в ходе общей с нами культурной программы, позвала к нам в гости и Бухараева. Тут-то, разглядев его стихотворную спутницу, я и понял, что при всей моей тогдашней симпатии к Бухараеву общаться с ним я не смогу. Потом обстоятельства еще больше отдалили нас друг от друга. Обстановка на русской службе Би-Би-Си развела людей на две партии; мы с Бухараевым оказались в разных партиях.

Сохранились снимки той поры, сделан­ные у нас в Борем­вуде. На них мы еще рядом, еще нестарые, одушев­лённые каки­ми-то надеждами и мечтами… Наталию Карпову убили на улице Петер­бурга в 1995 году, через два года после боремвудской встречи, — воскресным утром, когда она шла в церковь. Умерла она в машине скорой помощи, и служи­тели рус­ского Эскулапа вернули труп на то место, где подо­брали умира­ющую.

В 2007 году немецко-укра­ин­ский ли­те­ра­тур­ный журнал Крещатик устроил заочный конкурс поэзии. Редактор журнала, деловой человек и сам стихотворец, отобрал в жюри конкурса людей очень разных и непохожих друг на друга; в том числе и меня с Бухараевым. Как все подобные затеи, эта ничего не дала, никаких талантов не выявила, вскрыла только курьёзность сегодняшней игры мелких честолюбий да упадочное состояние русской поэзии, и без того очевидное. Я потом написал об этом конкурсе, причем постарался статистически характеризовать и членов жюри. Эти судьи — по тем оценкам, которые они выставляли соискателям, — разделились у меня на злых и добрых, причем по критерию доброты мы с Бухараевым оказались не рядом: я — почти в самом центре, под куполом гауссового колокола вероятностей, но всё-таки чуть-чуть левее центра, злее нормы, Бухараев — на правом краю, в числе двух самых добрых судей, — как это и в жизни было; человек он был добрый, этого не отнять.

Русская служба Би-Би-Си лопнула. На ее поминках в лондонском Пушкинском клубе, устроенных приличной частью сотрудников (хоть и некоторые из неприличных там тоже оказались), я видел Бухараева в последний раз. Он с какой-то излишней, как мне почудилось, поспешностью подошёл ко мне и, поздоровавшись, сказал нечто удивительное:

— Очень рад возобновлению общения.

Это радушие потому озадачило меня, что мы не общались годами, встречаясь в Буш-хаусе, только здоровались, вовсе не виделись после моего увольнения в октябре 2003 года, а ко времени поминок Би-Би-Си (происходивших 19 апреля 2009 года) уж и подавно разошлись в этой жизни так, что никакое общение мне не грезилось. Не могу придумать другого объяснения этим словам Бухараева: они показались мне откликом на тот злосчастный конкурс журнала Крещатик, в котором прихоть редактора заочно свела нас в одной компании; может быть, и на мою статью о конкурсе Бухараев откликался, если читал ее. Что еще могло быть у него на уме?

Бухараев подошёл ко мне не один, а с каким-то молодым блондином, которого представил как поэта из Москвы. Должно быть, это и вызвало мою реакцию, по правде сказать, бестактную, если не прямо хамскую. Я едва взглянул на Бухараева, на его приветливые слова отозвался только стандартным «Здравствуйте», на спутника же и вовсе не взглянул, фамилии его переспрашивать не стал. Оба эти слова — поэт и Москва — и по отдельности-то кажутся мне в сего­дняш­нем мире не слишком ласка­ющими слух, вместе же образуют сочетание одно­времен­но курьёзное и от­талки­ва­ю­щее.

Сейчас жалею, что я повёл себя так, а не иначе; стыжусь этого; в конце концов, никакого зла я от Бухараева не видел, дурным или глупым человеком его никогда не считал, — считал только чужим и полагал это чувство взаимным, оттого и опешил от его приветливости. Воспитанный человек на моём месте повёл бы себя иначе: осведомился бы у москвича о здоровье и погоде в Москве, спросил бы Бухараева, над чем он сейчас работает (есть такая универсальная и безотказная формула при общении с писателем), и всё бы утряслось, сейчас меня не тревожили бы угрызения совести. Но я вырос в советской семье и никакого воспитания не получил, чувств своих скрывать не умею, и моя бес­такт­ность с юности от­рав­ляет мне жизнь.

Винюсь, стыжусь, но и от себя не отрекаюсь: не мог я дружить с умным и даровитым Бухараевым, притом не только из-за близкого присутствия его стихотворной жены. Вот пример из нашей бибисишной жизни, из эпохи еще неопределенной, не той, уже подступавшей, в которую время и обстоятельства вовсе нас, да и не только нас, развели. В середине 1990-х я готовил бибисишную тематическую передачу о поэте и критике первой русской эмиграции Георгии Адамовиче (1892-1972). Бухараев случайно оказался в нашей комнате русской службы, когда в разговоре было произнесено имя Адамовича.

— Это о каком Адамовиче? — спросил он.

— А что, разве был ещё один? — тотчас парировала находчивая Таня Бен (в эфире Татьяна Берг).

Характернейший момент! В этом коротком диалоге обозначилась граница двух эмиграций: настоящей, доперестроечной, когда из Совдепии уезжали навсегда — оттого, что не могли там жить; и новой, послеперестроечной, когда уезжали те, кто мог жить в Совдепии и жил в ней до ее конца, — те, для кого и самое слово эмиграция звучало неприятно, ас­соци­иро­валось с пре­датель­ством, не случайно среди них возникла тенденция подменять его словом имми­грация, термином скорее зоо­логи­че­ским, чем этно­графи­че­ским, но зато уж не под­разуме­вающим ни­какой измены родине.

Бухараев не ответил Тане Бен: понял, что над ним смеются. Оба, и Таня Бен, и Бухараев, прекрасно знали, — хоть и очень по-разному знали, — что был еще один Адамович, подвизавшийся в советской белорусской литературе. Разница состояла в том, что для Тани Бен, как и для меня, настоящим Адамовичем был только Георгий Адамович, советского автора мы ни на минуту не брали всерьёз. Разумеется, и Бухараев понимал, что никогда, ни при какой погоде, о советском чиновном Адамовиче не могло быть передачи на волнах русской службы Би-Би-Си. Бухараев оттого и не ответил Тане, что внезапно вспомнил об этом, пришёл в себя, — спросил же потому, что на секунду забылся, обмолвился и тем косвенно признался, что советский литературный авторитет был для него реальностью, а не вздором.

Вообще, сколько помню, на Би-Би-Си к Бухараеву относились хорошо — то есть, я имею в виду, люди достойные относились к нему хорошо, хотя и с недостойными, составлявшими большинство, он как-то ладил. С приходом первых сотрудников, нанятых не в эмиграции, а прямо в России, обстановка на службе сделалась чиновничьей: с подсиживанием, интригами, доносами, — что, конечно, только потому стало возможным (после десятилетий обстановки самой человеческой, джентльменской), что в кабинете начальника русской службы, «дав ночи полчаса», одно ничтожество сменялось другим, еще более ничтожным. Вот в этой-то обстановке, где иные блюдолизы, в погоне за должностями и деньгами, человеческий облик теряли, Бухараев, сколько я вижу, себя не запятнал.

О том, насколько он был разумен и покладист с первых своих шагов на службе, свидетельствует другой эпизод. В одной из тематических передач в ноябре передач 1992 года (о галицийском еврее, перешедшем в ислам и там прославившемся) мне потребовалось короткое интервью с объяснением того, как устроена мусульманская умма. Интервью, — подобное очень часто так делалось для экономии сил и времени, — я предпочёл имитировать: написал текст, а Бухараева попросил «дать голос», зачитать этот текст на плёнку в ходе предзаписи моей передачи, причём зачитать от его, Равиля Бухараева, имени.

— Вы у меня в передаче будете Равилем Бухараевым, — сказал я ему, добавив, что он волен поправить текст под себя, не увеличивая его объёма (каждая секунда в получасовой передаче шла в счёт). Бухараев ни возражать, ни поправлять текст не стал; прочёл, спасибо ему, как было написано, чем очень облегчил мне жизнь. Незачем говорить, что с моей стороны в этом не было ни тени насмешки, а для Бухараева тут не было ничего унизительного. Я на его месте повёл бы себя совершенно так же: прочитал бы, в порядке «дачи голоса», любой написанный им от моего имени текст, например, для программы о мусульманине, перешедшем в иудаизм, или вообще любой другой передачи. Выжить на потогонной барщине русской службы можно было только одним-единственным способом: беречь свои силы. Человек незлой и неглупый берёг и силы своих коллег.

Вину перед Бухараевым за моё поведение в Пушкинском клубе 19 апреля 2009 года я почувствовал на другой день после поминок русской службы. Чтобы как-то искупить и загладить эту вину, я вскоре послал Бухараеву мою статью об альманахе Вехи (этому историческому сборнику в 2009 году исполнялось 100 лет), последнюю статью, написанную мною для печати, — послал с вежливой просьбой прочесть ее и подвергнуть суровой критике, хотя никогда прежде о подобном его не просил. Моё электронное письмо к Бухараеву с приложением этой статьи утрачено. Электронный ответ Бухараева сохранился. Привожу его здесь как мою дань памяти хорошего человека и как свидетельство того, что Бухараев любил Россию.


[Равиль Бухараев к Юрию Колкеру]

[12 мая 2009]

Юра, здравствуйте!

Я прочел наконец вашу статью после возвращения не откуда-нибудь, а из Туркмении, где наряду с чудовищным, воинственным антикультурьем нынешнего режима весенняя пустыня цветет алыми и желтыми тюльпанами, что она и делала со времен Митридата и Александра Македонского — исправно и безвариантно. Поэтому, может быть, ваша статья меня не вызвала на горячечные возражения — тем более, что у каждого есть право думать так, а не иначе. Много в ней правды, увы, но много и того, чего я, как человек далеко не юный и траченый, уже просто не воспринимаю, а именно, некоей окончательности, непререкаемости, "истинности в последней инстанции". За что люблю англичан, так это за то, что даже в очевидном сомневаются: "it seems, that..." Indeed, it only seems so. Любой народ, в том числе романтических и глубоко таки философических немцев, можно было превратить в идейных стукачей и озверевших вохровцев "по зову сердца" в масштабе всей nation — причем всего за одну-единственную пятилетку. А британцев — сам видел — с помощью средств масс-медиа превратили в бессмысленную толпу за три дня — когда погибла принцесса Диана, земля ей пухом.

Так что не шибко согласен — просто потому, что смотрю из другой системы координат. И всегда помню: "Правда, сказанная без любви, не есть правда". А за предоставленное чтение — искреннее спасибо!

Равиль


Что и говорить: любовь — начало всему. Она неотразима. Она первая и она последняя. Она кладёт конец всякому спору, всякому обсуждению чего бы то ни было. Как в советской песне: «Нужно верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, — только так можно счастье найти…». Легко ли жить без счастья?!

Если бы я стал отвечать Бухараеву, я первым делом согласился бы с ним: да, народ в своей массе всегда тёмен и пошл, а потом всё же напомнил бы ему, что бо́льшая часть британцев не включила телевизоров в день похорон принцессы Дианы. Напомнил бы и другое: нацизм и фашизм были в Британии легальными политическими движениями в 1930-е годы, но они не смогли провести в парламент ни одного депутата. Ни одного.

Если бы конец письма Бухараева не был столь веским и окончальным, оставлял бы место обсуждению, я сказал бы: народ тёмен, но всё-таки народ народу рознь. В моей статье о Вехах, которой так недостаёт любви, я отказываюсь — Бухараев прав — любить тёмное и невежественное русское простонародье. Я не считаю это простонародье народом, я считаю русским народом Карамзина, Пушкина, Толстого, Менделеева, Чайковского, Врубеля, веховцев, Вернадского; я считаю, что этот народ, настоящий русский народ, занявший неотъемлемое место в культуре Европы и мира, прекратил своё существование с прекращением гражданской войны, с воз­никнове­нием Совдепии. Я говорю вещи, трудные для восприятия после двух веков народо­поклонства: что человек об­разован­ный обыкновенно нрав­ственнее не­об­разован­ного, а человек богатый (не из нуворишей, конечно) как правило щедрее и — соберитесь с духом — добрее бедного (что он менее завистлив, об этом ещё Оскар Уайльд писал). Эти утвержде­ния имеют под собою не веру или мечту, а всего лишь скучные ста­тис­ти­ческие данные да истори­ческие примеры. Эти утверждения не разжалобят сердец, не вызовут слёз умиления и благо­родного не­годо­вания. Как они безнадёжно про­игрывают рядом с проповедью любви и братства! Они прозаичны — но зато и не таят в себе таких поэтических вещей, как гильотина и ГУЛАГ.

А можно всё это проще сказать: любовь за вычетом правды не есть любовь. Она часто оборачивается ненавистью. Те, кто «видят солнце порой пред­рас­светной», почти всегда готовы утопить солнце в крови человеческой. Истина, добро и красота — одним словом правда — вот другое имя любви.

30 декабря 2014 — 2 марта 2015,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 3 марта 2015

Юрий Колкер