Юрий Колкер

ВДОЛЬ СОВЕТСКИХ БЕРЕГОВ

ПИСЬМО К Т. К. О ХОДАСЕВИЧЕ И ДРУГИХ

(2015)

Прости, дорогая, две недели прошло, а я только вчера заставил себя открыть и прочесть присланное. Всё откладывал; не хотелось влезать в старую шкуру и лишний раз портить себе настроение. Но всё-таки передай спасибо доброй Алле. Надо же: «Для Юры — Д. Быков о Ходасевиче»! Давай, значит, произнеси своё не могу молчать, притом непременно во весь голос: так, что ли? И ты туда же: «Быков нагородил глупостей — возрази ему!» Но я возражу тебе. С какой стати мне возражать Быкову? Почему ему, почему я? Люди каждый день публично говорят глупости. Я сам, бывало, не упускал случая. Но я вышел из этой говорильни, не выступаю, не публикуюсь, а Ходасевич давно уже перестал быть моею путеводной звездой. Защищать его больше не нужно — не то что в 1981–1983 годах, когда я писал Айдесскую прохладу и готовил парижский двухтомник. Хорошо помню кривые ухмылки некоторых тогдашних: Ходасевич? кто таков? эмигрант, рифмующий век–человек? Слава богу, больше не ухмыляются. Сам Быков переменился. Каких-нибудь пять лет назад, 27 июля 2010 года, он писал мне в ответ на мою деловую записку: «…помню и люблю вас, хотя вам нравится Ходасевич, а мне нет». (Конечно, «помню и люблю» — формула вежливости, не более того. «Помнить и любить» он мог разве что мои стихи; в последний раз мы виделись 5 (или 6?) июля 1999 года у Пушкина на Мойке, во время так называемого конгресса поэтов. Мою прозу Быков не похвалил бы даже в эпистолярной формуле, уж слишком я в ней не люблю его страну и его город. Однако ж к слову призна́ю: и мне тогда стихи Быкова нравились, и сам он был симпатичен, хоть и с оговорками… C тех пор сменилась эпоха, время поменяло цвета…)

Как ты себе мыслишь моё возражение Быкову? Судя по изумительной небрежности присланного тобою текста (Прус вместо Пруста, самоумоление вместо самоумаления), Быков выступал по радио или телевиденью, экспромтом. Отвечать на такое письменно — некорректно. Пеший не сдюжит против конного. О радио же я и слышать не хочу, ни разу не включил приёмника за всю мою жизнь, сама знаешь.

Главное: для кого возражать? Спора с Быковым и его соотечественниками у меня нет, между нами стена почище железного занавеса. И с другими я не спорю; повторяю за Блоком: «довольно, больше не могу». Большинство современников кажутся мне недоумками. Говорю это не только о жителях страны с неустойчивым именем, не только о читателях и слушателях Быкова, с которыми не знаюсь: говорю это обо всех моих современниках. Я зажился, состарился, они мне чужие.

Летел душой я к новым племенам,
Любил, ласкал их пустоцветный колос:
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос —

Ответа нет! —

и теперь уже не надо. В 1977 году, когда мы с тобою взахлёб читали Боратынского, эти стихи казались мне излишне надменными, что ли; рисовка в них чудилась; зато сейчас они в точности выражают моё настроение и состояние.

Но ты настаиваешь; ты говоришь: «напиши для меня, для нас, для себя — как памятку, как дневниковую запись!».

Здесь ты меня ловишь на слове. Ненаписанное — недодумано; недодуманное свербит, не даёт думать о другом. Я не раз это говорил. Додумать значит отбросить, забыть, жить дальше. А я ведь, конечно, по диагонали прочёл присланное тобою, читал с усилием, сдерживая раздражение, в одном месте и бешенство… Может быть, ты права. Попробую, держа в голове твои заметки. Попробуем вместе. Перечитаем внимательно этот монолог. Вот Быков говорит:

«Хлебников — один из многих городских сумасшедших. Он просто не был бы замечен, живи он в 80-е годы XIX века…»

Возражать тут не на что. Так и есть. Это мои слова, только я мысленно помещал Хлебникова в пушкинскую эпоху, сравнивал его с гениальным А. Е. Анаевским (1788-1868): помнишь? «Полетела роза на зердутовых крылах». В Ленинграде об этом говорил, в Иерусалиме, всегда. Хлебников — дутая величина, мыльный пузырь.

Однако ж, оказывается, Быков не закончил свою мысль! —

«Но эпоха навела на него свой луч — и он стал великим провозвестником новых времён. … эпоха была хлебниковская, и в 1915 году он стал поэтическим лидером».

Тут, конечно, прямой вздор сказан. Быков точно с луны свалился, точно вчера родился. Он повторяет прописи советской окололитературной фронды 1960-х — как если бы с тех пор люди не жили и не думали. Не было «хлебниковской эпохи», и «поэтическим лидером» Хлебников ни на минуту не стал. Он был аутсайдером, и в русском, и в английском значении этого слова. Лидер деятелен, а Хлебников всю жизнь пребывает в сомнамбулическом сне. Лидер всегда среди людей, Хлебников сидит в своём углу. И поэтом — если только мы хоть на полвершка переросли советские 1960-е — Хлебников тоже не был: не стал, не сдюжил по малости своего дарования. Он стал чучелом, фетишем, игрушкой в руках деятельных и пустых людей, рвавшихся в лидеры. Реальный Хлебников был и остался тихим городским сумасшедшим: только и всего. В поэтическом отношении он был бездарен, стихов, заслуживающих этого имени, не оставил. Хлебников был поднят на щит другими бездарностями, крикливыми, мечтавшими о лидерстве, поборниками «революции в искусстве» и революции вообще (они её понимали как большой бедлам), строителями «нового мира», теми, кто сбрасывал Лермонтова с парохода современности и которых тихими сумасшедшими не назовёшь: Крученыхами, Бурлюками и им подобными. Они, как в одной песне поётся, были ничем, а хотели стать всем. В 1915 году никто, кроме них, Хлебникова не знал, никто из русских писателей не брал его всерьёз. Потом — потом возникла эпоха столь причудливая… но это другая тема, не продолжаю её; достаточно сказать, что Хлебникова сперва надолго забыли, а потом к случаю вспомнили. Хлебников опять стал поэтом, когда субсидированная литература совсем завралась, зашла в полный тупик, и потребовалось что-то противопоставить Лебедевым-Кумачам: вот и вся недолга. В 1950-х годах появились в Совдепии первые хоть сколько-нибудь образованные люди новой формации. Им стало тесно, они принялись вглядываться в прошлое, сперва осторожно, дальше — молитвенным взором; в 1915 году и даже в 1925 году им стали мерещиться дивные, пророческие времена, неслыханные свободы и художественные открытия, Эльдорадо поэзии, Голконда талантов… Легенда о Хлебникове в их изголодавшемся взоре повторяет и пародирует легенду о Христе: он пришел дать нам волю, а мы не взяли. Эта уродливая конструкция, поначалу живая, пробуждавшая мысль, вскоре застыла и в застывшем виде крепко застряла в мозгах советских пятидесятников и шестидесятников. Открытыми глазами Хлебникова никто из них не прочёл, Хлебников стал девизом, лозунгом, догмой, — и пошла писать губерния. У этой-то губернии Быков бездумно идёт на поводу — вместе с теми, кто не любит и не понимает поэзии.

О Ходасевиче Быков судит осмотрительнее:

«Его эпоха настала в 1917 году [Быков имеет в виду книгу Путём зерна (1917-1920), — Ю. К.]. Практически всё, что он писал до 1917 года, даже "Обезьяна" — это хорошие стихи, это очень хорошие стихи, но великий Ходасевич — это "Путём зерна", "Тяжёлая лира" [(1921-1922), — Ю. К.] и "Европейская ночь" [(1921-1927), — Ю. К.], вот такая трилогия. Ну, собрание стихов вообще у него невелико. И то надо сказать, что "Тяжёлая лира "— в наименьшей степени. А по "Счастливому домику", по "Молодости", по первым сборникам вообще нельзя было предположить, что из него получится…»

«Великий Ходасевич»! Ты слышишь, Танечка? Это Быков говорит. Полюбил, выходит, Ходасевича, изменился с 2010 года, или хоть признал его. Слава богу, мы меняемся… И с «трилогией» кто же не согласится? Это ведь сам Ходасевич включил в своё итоговое собрание всего три книги… всего 112 стихотворений, 2590 стихов: как мало! Тютчев и Боратынский, меньшевики русской поэзии, по любому счёту написали больше — даже они. «Во мне конец, во мне начало. Мной совершенное так мало!»… Но если б мы с Быковым жили по одну сторону границы, разделившей сердца и умы, я бы сказал ему: в Счастливом домике уже есть настоящий Ходасевич, от которого дыхание перехватывает. Конечно, это — всего лишь моё частное мнение (как и то, что Тяжелая лира — лучшая книга Ходасевича; говорю тебе, не ему). О таких вещах спорят с друзьями, с единомышленниками. Быков поделился с городом и миром своим личным мнением, спасибо ему. У него «"Тяжелая лира" — в наименьшей степени», что можно понять как худшая из трёх основных книг; у меня — «в наибольшей». Наименьшая она по объёму, по числу стихов; распределение по трём книгам такое:

Путем зерна — 36 стихотворений, 847 стихов,
Тяжелая лира — 47 стихотворений, 801 стих,
Европейская ночь — 29 стихотворений, 942 стиха.

Какие крохотные книги! И какие кирпичи выпускают теперешние московские исаковские! По три, по пять тысяч стихов.

Быков продолжает:

«Я говорил уже много раз о том, что у всякого поэта есть какой-то основной внутренний конфликт. В случае Ходасевича, я думаю, это конфликт между злобой и сентиментальностью…»

Эти слова Быкова отсылают нас уже не к 1950-м или 1960-м, а прямо к 1920-м и 1930-м: всё в то же советское критическое болото, не тронутое ни малейшей рябью переосмысления. Видим усы Горького в 1934 году, над трибуной всемирно-исторического первого съезда советских писателей, под портретом отца народов. Правда состоит в другом: ни в стихах Ходасевича, ни в его прозе никакой злобы нет. Быков подсовывает нам довоенный советский шаблон эпохи первых пятилеток — как если бы мы с тех пор не читали и не думали.

Устное интервью или публичное выступление всегда оставляют что-то недосказанным. Так и у Быкова. «Что помогло ему? — спрашивает он в своём рассуждении о Ходасевиче, и тут же отвечает: — Совершенно очевидно, что ему выстоять помогла любовь». Это очень может быть так, да только мы не видим из этих слов и слов последующих, о какой любви говорит Быков: женщину ли Ходасевич любил? Пушкина? русский ямб, который у него «славнее всех знамён» России? или, может, родину? Неясно и то, в каком смысле Ходасевич «выстоял». Беспорядочность — тоже свойство устной речи. Слова о любви Ходасевича идут у Быкова сразу после слов о злобе Ходасевича, что чуть-чуть комично. В написанном тексте, надо полагать, Быков не допустил бы такого промаха.

Быков продолжает:

«…слух о том (часто я встречаю эту мысль), что Ходасевич революцию не принял — это, конечно, глупость. Ходасевич её принял гораздо более восторженно, чем большинство его современников…»

Слух? Но этот слух идёт от большевиков, от ранних большевиков и чуть ли не прямо с Лубянки; только от них, — зачем же его повторять? Кто может его повторять сто без малого лет спустя, кроме советского человека? Зачем на него откликаться? Слух этот давно похерен, похоронен. Десятилетиями никому из свободных думающих людей такое в голову не приходило: ни в 1922 году, ни в 1982 году; никогда. Ходасевич революцию принял, тут и вопроса нет, не принял он большевистского переворота; это как дважды два четыре, это за пределами обсуждения. Только — не «восторженно» он её принял; не было в Ходасевиче злобы, не было в нём и восторженности. Это человек другой психической конституции; в нём главное — сдержанность, спокойное достоинство. Восторгались многие, очень многие, недаром Куприн называет Керенского сердцем народным, — но не Ходасевич. Восторгалась толпа. Откуда Быков взял восторженность у Ходасевича? Может, опять случайная оговорка в несколько сумбурном устном выступлении, которой не возникло бы в тексте написанном?

Быков продолжает:

«…он по-блоковски жаждал гибели этого страшного мира. А когда гибель оказалась не окончательной, Ходасевич нашёл в себе силы написать разочарованные, страшные стихи, которые я сейчас и прочту…

Тут Быков читает стихотворение, начинающееся стихом «Помню куртки из пахучей кожи»…

Это худшее из того, что Быков сказал в своём интервью. Это и вызвало у меня бешенство. Вы с Аллой тоже тут споткнулись. Немудрено! Только не в глупости тут дело. Тут хуже: этот провал, этот ляпсус — свидетельство того, что Быков (сам по временам пишущий «хорошие стихи») стихов начисто не понимает. В первую очередь он Ходасевича не понимает, но он и вообще стихов не понимает — потому что этих стихов Ходасевич не писал. Это не Ходасевич. Эти стихи ему приписаны, навешены. И не «страшные» они, а жалкие. Нужно быть глухим к Ходасевичу, глухим к поэзии, чтобы хоть на минуту поверить этой литературоведческой фальшивке. Словарь, звуковая ткань стиха, ракурс, интонация — всё тут чужое Ходасевичу. Чтобы Ходасевич сказал: «мы боролись»?! «Боролись» носители «курток из пахучей кожи»; от их лица эти посредственные стихи и написаны. Эти стихи ниже Ходасевича даже не в первую очередь в смысле их исполнения (что, конечно, в глаза бросается), они его ниже — в смысле их человеческой, душевной высоты, духовной установки. Ходасевич всегда высок, в самых сухих, самых намеренно прозаических своих стихах, не говоря уж о таких заоблачных, как кронверкская Элегия:

…Моя изгнанница вступает
В родное, древнее жилье
И страшным братьям заявляет
Раве́нство гордое свое…

— вот Ходасевич того самого периода, Ходасевич Тяжёлой лиры. А тут прочтёшь — и вспомнишь фетовское: «На рынок! Там кричит желудок…», — такова сущность этих стихов (и людей, их Ходасевичу приписывающих). Чтобы Ходасевич упрекнул какого-то политического лидера словами «Эх, капитан!»?! Такого нарочно не придумаешь… — а Быков допускает, что эти слова хотя бы отчасти обращены к Ленину! И разве слово осволочились — из лексикона Ходасевича? Но, может быть, самое очевидное алиби — ритм этого стихотворения: рыхлый, ухабистый, выдающий робкое поэтическое дарование масштаба какого-нибудь Тинякова, упомянутого Быковым (и, кстати, пахучую куртку носившего, в ЧК подвизавшегося). Не хочется продолжать, ей-богу. Этой анекдотической промашкой многостаночник Быков расплачивается за свои стахановские методы в литературе и на подмостках. Невозможно поверить, что он понимает, не то что любит Ходасевича. Поэт — такой ошибки не сделает.

Ей-богу, мёртвые счастливее живых! Счастье, что Ходасевич не знал и вообразить не мог пакости, проделанной с ним потомками. Не сомневаюсь, что этой литературоведческой утке он предпочёл бы полное забвение. Перед нами самая страшная, самая отвратительная форма мародёрства, потому что приписать поэту чужое значит отнять у него своё.

Но, может быть, он знал, догадывался? В стихотворении Джон Боттом (1926) героя Ходасевича, солдата из портных, убитого на фронте снарядом, кладут в гроб по частям: всё тело принадлежит убитому, только рука чужая. Душа портного мучается на том свете:

К чему мне плотничья рука?
Отдайте мне мою!

Я возвращаю Ходасевичу его руку. Но как, спрашивается, работала мысль фальшивомонетчиков? Литературоведам нужны «находки», они ради красного словца родного отца обольют керосином и в улицы пустят для иллюминаций. Издателям нужны пухлые тома, а том Ходасевича без навешанных ему глупостей тощ. И те, и другие стихов не понимают по роду своей деятельности. (Да-да, литературовед тоже не может понимать стихов, иначе он плохой литературовед. Это не парадокс. Химик не может любить азот, физик не может любить фотоэффект, — а поэт ждёт любви, и понять его можно только через любовь.) Все эти деятели, к стихам равнодушные, повредились на Старухе Ходасевича, на стихах:

Но спешит вперед прохожий,
Весь блестя скрипучей кожей.

Если бы не было других несомненных указаний, хватило бы этого одного: между «пахучей кожей» и «скрипучей кожей» — расстояние длиной в человеческую совесть. Скрип кожанки слышан за десять шагов, если вокруг тихо, как было тихо в Петрограде в 1921 году. А вот чтобы знать, что комиссарская форма пахучая, чтобы отметить это свойство первым — нужно эту форму носить.

Следующие по важности ошибки Быкова (можно их и глупостями назвать) касаются Маяковского. Быков говорит:

«Маяковский приспособился, и за это Ходасевич его ненавидит. Он, конечно, признаёт в нём подлинного поэта. Но Маяковский примирился с крахом революционной утопии и стал работать на то, что получилось, а Ходасевич… не смог…»

Ходасевич не ненавидит Маяковского: он его только презирает. Это прямо следует из всех оставленных Ходасевичем слов, тех, что он написал, и тех, что за ним записали другие. Ходасевич считает Маяковского врагом, потому что тот позорит имя поэта, позорит русскую поэзию и Россию, — отсюда его слова:

«Счастливы те возвышенные эпохи, когда над могилами недавних врагов с уважением склоняются головы и знамена. … Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот — нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?»

Эти слова продиктованы презрением, не ненавистью.

И, конечно, не Ходасевич признаёт в Маяковском «подлинного поэта», а Быков. Презрение Ходасевича мешает Быкову, и он подменяет его признанием. Это, в сущности, клевета. Ходасевич никогда, ни на крохотную секунду, поэта в Маяковском не видел. Поэтом, и с полным правом, он считал себя — и видел воочию: логика, последовательность и здравый смысл, не говоря о чувствах, не допускают такого: не может быть Маяковский поэтом и Ходасевич поэтом; тут одно из двух. Так и было в Совдепии: Маяковскому установили памятник, о котором он настойчиво просил в стихах (и на котором повредился); да и не памятник, а множество памятников; а Ходасевича — не стало. Его не только запретили и спрятали, его уничтожили. Те немногие, кто в годы глушилок вообще слышал имя Ходасевича и читал хоть что-то из его стихов (помнишь Дрюню Романова в начале 1970-х? — он произносил это имя полушёпотом), всем сердцем верили, что Ходасевич не просто эмигрант (это слово было хулой, приговором), а в поэтическом отношении карлик рядом с гигантом Маяковским. Эти советские люди были последовательны и, в смысле своей последовательности, правы. Наоборот, Быков непоследователен, всеяден; хочет угодить и вашим, и нашим.

Если хочешь, я выпишу для тебя кое-что из того, что Ходасевич говорил о Маяковском; а лучше сама посмотри в сети. Труд вознаградится. Ни при каком раскладе нельзя допустить, что Ходасевич считал Маяковского поэтом. Беру наугад:

«Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и — изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь…».

Разве такое можно сказать о «подлинном поэте»?

В пандан Ходасевичу добавлю два слова о рифме. До сих пор находятся люди, восхищающиеся рифмой Маяковского, а между тем она груба, пошла и убога, одним словом, во всех смыслах бедна (как и его ритм). Только люди, вовсе лишённые лингвистического воображения, находят ее неожиданной. Есть незыблемое правило, если угодно, закон: чем серьёзнее (выше) стихи, тем меньшую роль играет в них рифма; чем заметнее рифма, тем меньше смысловое (душевное, духовное, вообще высокое) насыщение стихов. Играют рифмой те, кому нечего сказать — ну, и те, кто хочет рассмешить. Пушкинское

А что же делает супруга
Одна вѣ отсутствiѣ супруга? —

рассчитано на улыбку и улыбку вызывает. Здесь рифма приторная в своей точности, вообще же высокие стихи требуют непременно рифмы точной и простой — незаметной и опрятной — что мы и находим у Ходасевича. Конечно, восхищаются рифмой Маяковского не читатели, потому что его давно никто не читает; восхищается ею окололитературная чернь, сама пописывающая. Помнишь, я рассказывал тебе о посещении литературных кружков в Иерусалиме? Там я эти восторги слышал ещё недавно, трёх лет не прошло, — и видела бы ты, как эта публика встала в пень, когда я им сказал, что рифма Маяковского примитивна и убога!

Ты знаешь: этой же самой логикой, этой самой последовательностью вкупе со здравым смыслом — что не могут быть поэтами сразу и Ходасевич, и Маяковский, — руководствовался и я в 1981-1983 годах, когда писал Айдесскую прохладу; я утверждал, говорил и чувствовал: в той мере, в какой Ходасевич поэт, Маяковский — не поэт. В одной литературе с именем поэта они сосуществовать не могут. (На поверку они и оказались в двух разных литературах.) Ходасевича в начале 1980-х я любил больше Блока и поэтов большой четвёрки (хоть и не ставил его выше их), больше всех поэтов двадцатого века, Маяковского — презирал, держал за полное ничтожество, за площадного острослова без остроумия, паяца, конферансье. С тех пор, сама знаешь, максимализма у меня поубавилось, и Ходасевич перестал быть моей путеводной звездой в эстетике. К Маяковскому я тоже подобрел. Признаю: в своём жанре он уникален; если угодно, гениален. Но я по-прежнему не готов считать его поэтом. Дарование собственно поэтическое было ему отпущено робкое, тусклое, копеечное, под стать уже упомянутому Тинякову. К известным словам Ходасевича

«Если бы Хлебников, Брюсов, Уитман, Блок, Андрей Белый, Гиппиус, да еще поэзия раешников отобрали у Маяковского то, что он взял от них, — от Маяковского осталось бы пустое место»

делаю крохотную добавку: «как от поэта». Ходасевич говорит о бездарности Маяковского, и я с ним согласен, — бездарность же в поэзии, повторю в многотысячный раз вслед за Горацием и Буало, есть не полное отсутствие поэтического дара, а его незначительность: «В стихах посредственность — бездарности синоним». Это и есть случай Маяковского; он не возвышается над посредственностью — ни в чём, кроме площадного острословия, угодного толпе. Наугад выбранная строфа из Ходасевича, из тех, что держу в памяти, вот хоть эта:

Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, дне́вное светило,
За черный лес не упадай!

— зачеркивает для меня жирной чертой всего Маяковского, без изъятья. Маяковского лишь в том случае можно договориться считать поэтом, если отменить формулу Горация-Буало и сильно снизить планку. Но эта операция его не возвысит. Наоборот: тогда окажется, что этот гениальный скоморох — карлик среди гигантов; что в роли поэта Ходасевичу он по щиколотку.

Ходасевич, наблюдавший живого Маяковского, знает о нём как о человеке меньше нас с тобою; Ходасевич констатирует бездарность Маяковского, мы — можем добавить к этому объяснение, сегодня очевидное: маленький человек не бывает поэтом, не то что большим поэтом. Маяковский — маленький человек, он мелок во всех своих проявлениях, начиная с любви к женщине и любви к родине и кончая своим самоубийством, пародийно приуроченным к возрасту Пушкина. Если убрать советские окуляры, на месте «красного гиганта» оказывается коричневый карлик.

Быков советских окуляров не снимает. Трудность тут понятная: он вырос под сенью раздутых карликов на пьедесталах. Страна с переменчивым именем, из которой мы с тобою уехали навсегда в 1984 году, вся эта страна, «от Москвы до самых до окраин», особенно же город, не верящий слезам, была утыкана гранитными, бронзовыми и гипсовыми болванками, изображавшими и обожествлявшими Маяковского, — легко ли тут устоять? По частоте болванок в свою честь Маяковский уступал только Ленину. Но стране эти болванки чести не делали. Поразительно! Русский серебряный век хоть и не повторил по своей высоте пушкинского, золотого, но всё же дал изумительных поэтов, — а увенчали его, как в насмешку, вот эти неолитические сооружения в память откровенной посредственности. Как уважать эту страну, этот народ? Это не Россия, это не русские. Что тешит их тщеславие, то Россию позорило, — о чём и свидетельствует Ходасевич.

Среди тех, кого, по Ходасевичу, нужно вычесть из Маяковского, чтобы получить пустое место, есть два имени, беспокоившие меня, когда я писал Айдесскую прохладу: Зинаида Гиппиус и Уолт Уитмен (заметь, что Ходасевич пишет Уитман, что, конечно, правильнее; так и Чуковский поначалу писал — пока большевики его не переучили). От друзей не скрою, для тебя (и для себя) повторю: поздно, очень поздно я понял, в чём тут дело. Зинаиду Гиппиус я читал ещё школьником, но отрывочно, достать её было почти невозможно; и стихи её мне в ту пору так не понравились, что лишь десятилетия спустя, в Англии, я заставил себя основательно перечитать их. Тут и оказалось, что акцентный стих, рубленный, корявый, интонационно бедный (о чём так верно пишет Шенгели) ввела в обиход она, а не Маяковский, который к этому стиху только пресловутую коммерческую лесенку добавил с подсказки Брика. Сделала Гиппиус это, когда Маяковского ещё и на свете не было; в редакциях её рифмованную прозу поначалу не принимали, когда же приняли, находка не прижилась. Нужна была — прямо по Быкову — другая эпоха, чтобы этой сомнительной находке всплыть: эпоха крикливая, эстрадная, скоморошеская; эпоха всеобщего огрубления и опошления.

Теперь об американце. В юности я прочел у Корнея Чуковского, что Уитмен великий поэт; прочёл и переводы Чуковского из Уитмена; прочёл и отложил с грустью, потому что великого поэта не увидел, а своему чувству не поверил. Прошли годы, потом десятилетия, и теперь я знаю, что первое впечатление не обмануло меня. Уитмен — ни в малейшей степени не поэт, он социальный феномен, выхваченный и возвеличенный эпохой. Эпоха же была вот какая: в самой свободной, самой демократической стране мира, бок обок с потребностью в свободе, жила и развивалась, как и в любой другой стране, потребность необузданности, в бунте против всего высокого в обществе и в человеке: потребность дать выход низменным инстинктам. Вместе с Уитменом эта потребность и прорвалась наружу — в его грубой, похотливой, корявой, но зато невероятно демократичной и свободной от поэзии прозе, которую он объявил стихами. Уитмен тоже пришёл дать нам волю, и американцы эту волю с радостью приняли, а «стихов» Уитмена не прочли — за полной невозможностью их прочесть, за полной их ненадобностью. О «стихах» Уитмена всё нужное коротко и внятно сказал его брат Джордж Уитмен: «I didn't think it worth reading», «Вряд ли это стоит читать». Уитмен совершил в Америке в точности то, что Маяковский спустя шестьдесят лет в России: низость, упоение низостью сделал содержанием поэзии; поэзию превратил в непоэзию, в антипоэзию. И совершенно так же, как Маяковского в России, никто Уитмена в Америке не читает, но все почитают. Чем меньше читают, тем больше почитают. Равнодушие к стихам оказалось для них лучшим пьедесталом.

Уитмен проложил дорогу парижским шалопаям-верлибристам: вовсе отказался от рифмы, а ритм стихотворный заменил ритмом прозаическим. Всё это должно было произойти в Америке, стране, чуждой мечтательности. Рифма, звукопись, ритмическая речь порождены мечтательностью и не понятны человеку, привязанному к земному, практическому, сиюминутному, смешны находчивому янки, никогда не обращающему своего взгляда вдаль и на небо. В России, где самый язык, избыточный, медлительный, проникнут мечтательностью, с рифмой и ритмом так просто разделаться не удалось. Маяковский огрубляет, упрощает и опошляет их, приближает к узколобым запросам толпы, которая всегда тяготится высоким, всегда хочет сбросить с себя иго высокого. Ходасевич пишет в связи с Маяковским:

«Поэзия не ассортимент красивых слов и галантерейных нежностей. Безобразное, грубое, пошлое суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее — словами пошлейшими, поэт не может огрублять или опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем. Маяковский первый сделал их не материалом, но целью своей поэзии…»

Первым — в России, поправлю я. В Америке и в мире первым это сделал Уитмен, сбросивший Эдгара По с паровоза современности… И ещё добавлю: никакой он не Уолт Уитмен. Русский звук У не помещается, не влезает ни в один английский дифтонг, он всегда полнозвучен; да и американское A[ə] в этом имени десятикратно ближе в русскому А, чем к русскому Э. Если мы говорим по-русски и не совершаем насилия над родным языком, правильное имя знаменитого американца — Волт Вытман. Непривычно? Ничего, ради истины иногда приходится поступаться уютом. Истина состоит в том, что в русском языке дифтонги усохли. Мы больше не говорим заутра: мы говорим завтра.

Быков вменяет Ходасевичу «самурайский этический кодекс: "В трудных ситуациях выбирай смерть"…» Тут я ни возразить, ни согласиться не хочу. Можно и так сказать. Если б Ходасевич не эмигрировал, в сталинской Совдепии вопрос для него мог встать именно так: предать или умереть. И, конечно, он предпочёл бы смерть. Но судьба его от этого страшного выбора избавила.

Быков думает, что «Ходасевич в принципе очень сентиментален, но сентиментальность он себе запретил». Я не вижу сентиментальности у Ходасевича; не считаю сентиментальность пороком; и не понимаю, как можно оставаться сентиментальным, если сентиментальность ты себе запретил.

Быков говорит:

«Мне очень не нравится в его книге "Некрополь" одно: он там самый умный. … У Ходасевича это непрерывное шествие самого Ходасевича через череду душевнобольных, которых он всех и умнее, и чище, и благороднее…»

О Некрополе, как ты помнишь, дорогая, не раз было сказано: это лучшее, самое глубокое, достовернейшее из написанного о серебряном веке. Так и я думаю. Замечательная особенность прозы Ходасевича — её спокойный тон, корректность и сдержанность, в частности же то, что он никогда лишний раз не употребит местоимения первого лица единственного числа. Думаю, что на этом Быков и споткнулся; это и кажется ему умничаньем, — недаром он противопоставляет Ходасевичу сумбурного и самовлюблённого Андрея Белого с его яканьем. Быков не может возразить на доводы Ходасевича и прибегает к испытанному народному средству: «сам дурак!».

Нет мемуаров, вовсе свободных от самоутверждения. Всякий мемуарист спорит и соглашается с теми, с кем свела его жизнь, но спорит чаще, чем соглашается: если нет спора, не о чем и писать. Самоутверждение Ходасевича никогда не простирается до дипломатии на лестнице (как иной раз бывает у Герцена, другого великого мемуариста). Ходасевич владеет материалом, хорошо знает то, о чём пишет. Он умён и проницателен, видит и понимает то, что от других скрыто, — при этом он, в резком контрасте с Андреем Белым, занят не только собою, голоса никогда не повышает, голос у него не срывается, — вот что не нравится Быкову. Конечно, нота исповедальная и покаянная, присутствующая в самых великих мемуарах, известных человечеству (не у Белого; у блаженного Августина, у Жан-Жака Руссо), и составляющая их силу, их пафос, у Ходасевича отсутствует, — но как раз именно потому отсутствует, что он в Некрополе пишет не о себе, занят не собою, занят поисками истины внешней, не внутренней. Пафос этой книги в другом: Ходасевич продолжает пушкинскую традицию отношения к слову и факту, исполненную достоинства и серьёзности; он чувствует себя главным продолжателем этой традиции в её развитии, несёт на своих плечах всю тяжесть ответственности за неё; весь оценочный инструментарий Ходасевича пушкинский, — отсюда и его спокойная уверенность в своей правоте, раздражающая Быкова. Ходасевич знает; он видел и понял; и он сообщает об этом другим от имени русской литературы. Быкову неприятен и непонятен самый жанр такой прозы.

Быков упрекает и Берберову:

«Это у них с Берберовой общее. В "Курсиве" тоже постоянно читаешь: "Пастернак не осознал себя"; "Белый не владел собой"; "Шмелёв был привязан к прошлому". Ну, это всё правда… Ну, ты-то вот была привязана к современности, а что ты такого хорошего-то написала, кроме воспоминаний про них? Проза твоя суха, бумажная, стихи твои в огромном большинстве вторичные. Да, они были больные дети, может быть, но зато они гении были, понимать надо. … Вот Бунин Пруста не понимал. А ты очень хорошо понимала Пруста?»

Повторю только что сказанное: мемуарист не может не спорить с современниками, без этого нет мемуаров. В остальном Быков прав: единственное, чем жива Берберова, — воспоминания Курсив мой (кстати, и название это на редкость удачное). О стихах её говорить нечего; о прозе можно добавить, что по своей фактуре эта проза очень обычна — и разительно непохожа на высокую, спокойно-торжественную прозу Ходасевича.

Быков продолжает:

«Везде Ходасевич самый умный, и сделано это с помощью нескольких мельчайших, почти невидимых подмен. Вот там он приводит несколько цитат из Горького, несколько вещей, которые Горький заведомо не мог сказать, просто потому что они фактографически не подтверждаются. Это долгий и отдельный разговор…»

Отчего же долгий? Мне кажется, что разговор тут короткий. Нельзя «фактографически» подтвердить сказанное, если звук голоса не записан на механический носитель. Ходасевич приводит в своих воспоминаниях только слова Горького, сказанные наедине с Ходасевичем (писатели долго жили под одной крышей) или в кругу немногих. Подтвердить некоторые из этих высказываний Горького нельзя, но нельзя их и опровергнуть. Остаётся им поверить или им не поверить, причём мы свободны в своём выборе. Я больше верю Ходасевичу, чем Белому и Горькому. Быков меньше верит Ходасевичу, чем им, — это ему и следовало признать.

Быков говорит о биографии Державина, написанной Ходасевичем, что «в некотором смысле это образцовая биография, … эта книга образцова с точки зрения вкуса, но, может быть, она могла бы быть гораздо ярче и пестрее, если бы её писал, скажем, Тынянов…» Спросим: а как насчёт Юлия Цезаря? Может, он бы ещё «пестрее» написал? Тынянов в своих романах романист, Ходасевич в Державине вовсе не романист, а историк и мыслитель: как же их сравнивать? (Тынянов в своих литературоведческих писаниях — фигура блистательная, но не бесспорная, тут, действительно, возможен «долгий разговор». Не отвлекаясь на этот разговор, скажу, что по своей словесной фактуре его штудии плохи — и кажутся переводом с немецкого, «немецким языковым субстратом», говоря его же словами; взять хоть «всплывала в светлое поле» вместо «прояснялась» в статье Архаисты и Пушкин; не отнять не прибавить: Lichtfeld; хорошо ещё, что не ясная поляна.)

Быков, как мы помним, упрекает Берберову за то, что та упрекает других: «Пастернак не осознал… Белый не владел…», и тут же вторит ей: Ходасевич «просто не понял "Восковую персону"» Тынянова. Не понял так не понял; что за беда! Каждый понимает своё, любая правота частична. Мы обыкновенно не понимаем того, над чем скучаем. Литература живёт спорами, современники не соглашаются друг с другом, — но вовсе не обязательно выводить из этого предвзятость, а допускать заведомую недобросовестность — ещё и недобросовестно. У Быкова же выходит, что «Ходасевич прочёл его [Тынянова] статью "Промежуток"», «не нашёл там упоминания о себе» — и вот дерзит Тынянову по этой причине. Но Ходасевич вовсе не был так мелочен, так мелок. Ему, осененному пушкинской правотой, пребывающему в спокойном сознании своей правоты, сегодняшней и конечной, эта сиюминутная толкотня была скорее смешна, чем важна.

Есть в словах Быкова немало правды… скажу осторожнее: того, с чем я готов согласиться. Вот выдержкаи:

— «в каком-то смысле Ходасевич ближе к Заболоцкому, нежели к классической традиции»;

— «Ходасевич прекрасен по-настоящему там, где он одически торжественен»,

— «странное подсознательное двойничество между Маяковским и Ходасевичем… они — действительно два таких страшных зеркальных отражения друг друга, страшно во всём противоположные»,

— «вся лирика Ходасевича — это лирика пограничных ситуаций»

но эти вещи лежат на поверхности, о них писали и говорили; «всё это к правде близко, а может быть и ново дня него». Неправда Быкова, его головокружительная ошибка — в готовности считать стихотворение «Помню куртки из пахучей кожи» стихотворением Ходасевича. Быков не видит, что эти стихи — советские. Его понимание Хлебникова и Маяковского тоже насквозь советское. Быков плывёт по абрису. В песне Волохонского и Хвостенки есть слова: «Плывёт "Россия" вдоль советских берегов», — это хорошо подходит к Быкову и его слушателям; они и есть эта самая Россия (лучше бы сказать: Московия, Путляндия), идущая вдоль советских берегов, а то уже и пришвартовавшаяся. Странно: зрелость Быкова пришлась на годы крушения большевизма, а в чём-то главном он был и остаётся советским человеком.

5 августа 2015,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 8 августа 2015

Юрий Колкер