Юрий Колкер

ВИЖУ ДАЛЬНИЕ ОСТРОВА

ПИСЬМО К ВАЛЕРИЮ СКОБЛО

О СТИХАХ

(2016)

Тем, кто читает настоящие стихи, Валерия Скобло представлять не нужно. Тем, кто читает стихи не совсем настоящие, — тоже, хоть и по другой причине. Чтобы совсем коротко сказать, что я думаю о моём корреспонденте, скажу о себе: я — современник Валерия Скобло.

Ю. К.

3 декабря 2016,
Боремвуд, Хартфордшир


22 ноября 2016,
Боремвуд 

Опять, Валера, перечитываю твою книгу О воде и воле. Я уже писал тебе о ней, хоть и коротко, и вот опять хочу написать. Тогда — кстати, ведь уже, пожалуй, год прошёл, а книга для меня всё событие новое! — меня, помнится, больше форма занимала. Я всё пытался определить твоё обхождение со словом, понять твоё положение на пресловутой шкале словесной правизны и левизны, — и пришёл к тому, что ты левее левых и правее правых, похож одновременно на футуриста и на классициста, делаешь со словом то, что с ним прежде не делали: окружаешь словом некий центр всего сущего, который хоть выражению словом и не поддаётся, но позволяет с помощью слова приблизиться к себе. Правильно ли я передаю смысл того моего письма? Ты — в твоём отношении к слову — буддийский монах; твои стихи — камлания, — так мне показалось.

Но я тогда не договорил. Я, хоть и не писал тебе об этом, а придирался при чтении ко многому; ты знаешь эту мою мелочную страсть. Я спрашивал себя: зачем тут рифма — при такой-то свободной, нарочито негладкой, часто ухабистой ритмической организации стиха, при таком вызывающем пренебрежении к звукописи? почему это стихи, а не проза? Твоя строка перерезана семантическими и фонетическими оврагами. Ты то и дело обрываешь фразу на полуслове, сам себя перебиваешь. Ты не хочешь «звуков сладких», ты совершенно сознательно «гонишь каждый стих сквозь прозу», и далеко гонишь, дальше всех; ты даже невнятицу и некоторую корявость вносишь сознательно — и в этом идёшь дальше Толстого, который всего лишь старался сделать свой текст естественным через эту намеренную корявость, неказистость. Беру большое имя (и дальше буду брать) для краткости, без сопоставления масштабов. Ты левее левых, потому что заземляешь свой стих, как громоотвод: ниже просторечия, до последней обыденности, до бытового кривляния («пиндосы»; «Пржевальский гладит верблюда́»; «упёртый хмырь»), чуть ли не до лексики подворотни; и ты правее правых, потому что занят вопросом о смысле жизни и высок в своём отношении к жизни и смерти; высок без высокопарности (опять — как тибетский лама).

Но ведь форма, сам знаешь, есть содержание, а содержание — форма…

Сейчас меня больше занимают попытки определить, с позволения сказать, жанр этого «сборника», как ты его называешь. Выходит у меня вот что: твоя книга — публичная исповедальня, ты — Жан-Жак Руссо и Фома Аквинский из атеистов; из русских атеистов. Твой адресат — бог атеистов: человечество, сведённое в точку, взятое как социобиологическое единство: разом в его прошлом, настоящем и будущем, безответное и вместе с тем сулящее какой-то неслыханный ответ — такой, какого только и ждёшь от Бога (или хоть от бога). Отзыва сегодняшнего ты не ждёшь, понимаешь, что «не найдёт отзы́ва тот глагол, что страстное земное перешёл». То есть ты, конечно, рад любому отклику, вот хоть этому моему письму; ты и в журналы свои стихи отдаёшь, и на «презентацию» книги, я слышал, много народу собрал; без жажды отклика сочинителей не бывает (противоречие неискоренимое), — но ты не ради отклика пишешь и живёшь, ты хулу и похвалу приемлешь равнодушно, видишь всю его (отзыва, отклика) неполноту и неправоту, пусть он будет хоть восторженным. Разве кто-нибудь может нас понять?!… Песнь бескорыстная — сама себе хвала.

Я сказал: из русских атеистов, а теперь уточню: из русско-еврейских; это важное уточнение. Сужает или расширяет оно твоего читателя, твоего безответного бога-ответчика? На первый взгляд — сужает. Руссо и Фома обращались к городу и миру, ко всему христианскому человечеству (ко всему человечеству; нехристи у них в счёт не шли). Твои стихи нельзя перевести на другой язык без выхолащивания, нельзя оторвать от места и времени (будущим переводчикам, которые непременно будут, заранее говорю: не святотатствуйте!). Однако ж в твоё время и в твоём месте поэзия (и вообще культура) оказалась устроена так, что русский не мог не быть евреем («В этом христианнейшем из миров поэты — жиды»), а еврей русским. Это сто раз сказано: гибнущую традицию всегда пытаются спасти «инородцы». Когда к 1922 году русских в Совдепии не стало, высокий русский девятнадцатый век взвалили себе на плечи эти самые инородцы, в первую очередь евреи… а евреи, учит нас история, как раз и есть носители всемирного начала во всём, носители той самой всемирной отзывчивости, которую с излишним пылом приписывали в XIX веке русским и которой и следа нет у лилипутов и великопутов Путляндии. То, что я говорю, — общее место, несомненность, но не грех и повториться. Наконец, мы и то помним, что — «все люди евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться». Тогда получается, что твой читатель, твой безответный близнец в тучах — шире, а не у́же, чем у Руссо и Аквината… тебя, спасибо евреям, и в Калифорнии прочтут и уже читают, и в Шанхае, и в Южной Африке… но широта эта теоретическая, чтобы не сказать трагическая. Поэтическое слово подешевело. Бога в нашем мире убавилось, услышан ты будешь плохо, правду свою до «народных масс» не донесёшь. Ты это сам отмечаешь: «Как это прекрасно и печально, что никто… никто не знает нас». Прекрасно это потому, что поэзия ушла с площади и амвона в хижины и катакомбы, вернула себе первую, изначальную свою функцию, «силу слабых».

Теперь спросим себя: «сборник» ли это? В книге 151 стихотворение и четыре раздела, а чудится, что — одно стихотворение, один раздел. Водоразделов между разделами не чувствую, хоть, конечно, ты-то их чувствуешь. Что же это по жанру? Есть ли тут жанр? Помнишь, как Толстой топал ногами на тех, кто называл Войну и мир романом? Представление о «поэме» отметаю с порога. Поэма и стихотворение — в точности одно и тоже. Так это и для Пушкина было, чего только глухие не слышат. Потребовалось советское языковое бескультурье, что появились названия типа «стихотворения и поэмы». Что же ты издал? Может, трактат? Ведь, конечно, назвать твои стихи философской лирикой было бы и просто, и справедливо. Но пафос трактата — в логической стройности, точности и полноте, то есть в изгнании лирики, которая вся Schwärmerei и Aberglauben — так, кажется, у Канта? Отметаем трактат. То драгоценное, что заключено для меня между твоими двумя обложками, живёт своими противоречиями (мечтательностью и суевериями) совершенно так же, как живая человеческая душа. То есть полнота-то как раз тут у тебя несомненная, но она лишь очерчена, а не вычерпана. Это полнота античного мрамора: разве Венера Милосская не существует для нас в своей полноте? Твою книгу можно разорвать пополам, и каждая половина будет равна целому. И это полнота душевная. Разве нам нужно прочесть всего Паскаля, всего Монтеня, всего Ларошфуко, чтобы увидеть их в их полноте? Представление о книге стихов, намеченное в Сумерках Боратынского, а утвердившееся в серебряном веке, тоже не годится: классическая книга стихов невелика по объёму, устроена так, чтобы её можно прочесть разом, за один день; в ней 500-1500 стихов, не больше (у Боратынского в Сумерках 550 стихов). Если книга не прочитана разом, наше впечатление меркнет, лирического героя мы не разглядели. Но ведь ни один любитель поэзии неспособен прочесть разом 3-4 тысячи стихов незнакомого или малознакомого автора. «Кирпич» такого объёма мы получаем от классика и ставим на полку. Традиционная книга стихов — ступенька лестницы, этап. Лирический герой, портретирующий поэта, меняется от книги к книге. А у тебя? Каждый из четырех разделов по объёму — книга стихов, и порядочная, куда как больше Сумерек, а ты ведь ещё не классик, кажется. Даже мне, любящему твои стихи (я сегодня люблю стихи только двух живущих поэтов: твои и Володи Френкеля из Иерусалима), прочесть сочинение О воде и воле единым духом не удалось (может, поэтому и откликаюсь на него так невнятно). Твои «стихи 2011-2014 гг.» (так в аннотации; аннотацию ты ведь сам писал?), вошедшие в «сборник» О воде и воле, можно преспокойно заменить другими твоими стихами последних лет, причём твоё целое предстанет в той же полноте, без изъяна. О воде и воле — именно сборник.

Теперь самое время пофантазировать о том, как понимать название твоего сборника. Отправная точка ясна: земля и воля народников второй половины XIX века, но это — точка отталкивания: ты, несмотря на твой самый что ни на есть вызывающе народный язык, кто угодно, только не народник, в каком смысле это слово ни возьми. Ты антинародник; ты «бесконечно далёк» от народа, по известной формуле. Лозунг земля и воля, клич тех несчастных и убогих, из кого потом большевики вышли, невероятно примитивен в свете того, что мы — спасибо науке, спасибо истории — теперь знаем. Он высмеян историей. И в твоём названии присутствует насмешка, как ни крути. Это особенно видно мне и тем, кто знает твои ранние стихи о русских народовольцах; тогда, в 1960-е и 1970-е, ты примерял их судьбы на себя, всем сердцем пытался встать на их место, пережить их трагедию — уже и тогда будучи антинародником, ничуть не разделяя их веры: опыт потрясающий, в ту пору никем не оцененный. Героями-то они были настоящими, только мыслителями никакими; погибли мальчишками и девчонками, ничего в жизни не поняв, — и проложили дорогу ежовым и бин-ладенам. Народ теперь не крестьяне, а белые воротнички. Пахотная земля, ради которой эти бедные дети на плаху шли, оказалась десятым делом для человека, статистически составляет сегодня что-то около 5% от его брюховных нужд, а уж воля — та просто оказалась всенародной бедой в эпоху бегства от свободы… Итак, в твоём названии — две грустных улыбки: над Перовской и Желябовым — и над собою.

Но это — подступы. Думаю, что вода и воля у тебя идут и вместе, и порознь, как два раздельных символа. Конечно, можно ухватиться за твою подсказку «мы станем водой и землею», допустить, что в название ты выносишь только воду, потому что земля, с позволения сказать, «уже была», была много раз, — опять полуулыбка. А вот и полная улыбка, печально-ироническая (ты ведь не устаёшь подсмеиваться над собою, а значит и надо мною, над всеми), столь характерная для тебя улыбка над тщетой нашей жизни: вода — это стихи; стихи вообще, неслыханно подешевевшие, а твои стихи — в частности и в особенности. Ты ведь за последние пять лет написал в десять раз больше, чем за предшествовавшие пятьдесят — вот и подсмеиваешься над своей поздней плодовитостью, навеянной волей. Но тут же, рука об руку, присутствует и другое измерение, самое серьёзное: вода — это жизнь; только стихи утоляют духовную жажду в пустыне мира; только поэт идёт по воде, как посуху; только вода выводит нас в просторы мирового океана. Тут два символа сливаются в один: вода есть воля.

Народовольцы понимали под волей свободу, самую примитивную политическую свободу, справедливый закон и уважение к закону; но по-русски воля ведь ещё и власть над собою (слова воля и власть однокоренные), самообладание, готовность действовать и жертвовать, побеждать и умирать. Это шопенгауэровское значение задвинуто у тебя в дальний угол, но всё-таки присутствует в твоём названии, светит из своего угла; это мандельштамовский фонарик: «я к смерти готов».

Ты любишь помещать лирического героя и читателя на землю, ставить его на мелкодисперсную невскую почву, с её пылью и лужами, трущобами и подворотнями, оставлять его там в растерянности, в тщете обыденных дел. Я сам вышел из этой почвы; становлюсь на неё, прилагаю твой аршин к твоим стихам. Твоя воля, взятая в обыденной сиюминутной плоскости, вот какая: ты состарился, и у тебя нет больше долгов. Тебе, между прочим (но в первую очередь), не нужно больше зарабатывать на хлеб, не нужно ежедневно ездить на работу в твой казарменный Электроприбор, где ты прослужил всю свою жизнь, с первого до последнего дня. Ты вырастил дочь, а та уже почти вырастила (не без твоей помощи) твоих внуков; прямых обязательств перед близкими у тебя не осталось. Любовь, неволя всеобщая, в молодости изматывающая, — и та, похоже, больше тебя не неволит, как бывало. Это ли не освобождение? Неправ нелюбимый тобою Блок с его «Но в старости — возврат и юности, и жара», права израильская поэтесса Рина Левинзон: «Вот и остался последний глоток, может быть, самый прекрасный…»

Можно и другую твою подсказку обсудить: слова пророка Ионы «Объяли меня воды до души моей», вынесенные у тебя в название одного стихотворения. Я не поленюсь, вручную выпишу это стихотворение целиком (резать по живому не люблю), слово за словом, с твоими знаками препинания, на мой вкус не всюду правильными. Стихи эти важны, ведь и название сборника взято из них.

Ты знаешь, мне кажется иногда,
Что жизнь — абсурдна, конечно, да —
Но не совсем абсурдна.
Всей очевидности вопреки
Вижу порой за изгибом реки
Большое морское судно.

Барк пятимачтовый или фрегат…
Теперь ты сам убедился, брат:
Сознанье моё непрочно.
Об этих парусниках в стихах
Только ленивый и не вздыхал…
Да — крыша съезжает точно.

…Типа — парусник «Крузенштерн».
Давно нам подняться пора с колен,
И пусть ищут ветра в поле.
Нет — политика здесь не при чем,
Ею я точно не увлечен —
Я о воде и воле.

Я о другом говорю совсем,
Есть много важных и нужных тем,
Кроме «тайной» свободы.
Что мне Пушкин и что мне Блок?
Намертво вязнет в зубах урок —
Душу объяли воды.

…Я был бы там распоследний матрос,
Не капитан — ну, какой с меня спрос?
Не по Сеньке корона.
Темы морские тем хороши —
От них облегчение для души.
Я очень плохой Иона.

Я верю в парус косой и прямой,
Гафельный, рейковый, шпринтовой…
Приму еще что на веру?
А жизнь абсурдна… пряма… крива…
Увижу дальние острова…
Абсурдна она… Но в меру.

Тут много сказано; и много загадок ты нам наставил, этаких рогаток для понимания. Может, мне что-то и не по уму; нужна Лидия Гинзбург с её скальпелем. Но главное мне совершенно ясно. Во-первых, я знаю наверное, что у тебя, как и у Мандельштама с его кривой водой, ни одно слово никогда не говорится всуе, без душевного обеспечения; во-вторых и в-главных, утверждаю: вода и воля, вместе и порознь, с пятимачтовым барком и дальними островами («на вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко»), — это, конечно, стихи; возможность, а с нею и осуществлённая — да-да, осуществлённая! — потребность выразить себя в этой условной и маргинальной форме человеческой речи, человеческого мышления. Ты состоялся как поэт — отсюда и воля.

Что ты «распоследний матрос» — в этом квинтэссенция твоей воли, твоей свободы над твоими водными гладями. (Я бы даже сказал, что ты не матрос, а юнга; ведь поэты не становятся взрослыми.) Твоя свобода — в отказе от штурвала и капитанского мостика. Ты не то что «не увлечен политикой», ты говоришь начальству: не мешай моей мечте (Schwärmerei и Aberglauben), а я не буду мешать тебе править (в точности, как Владимир Френкель: «а если и требовать что у власти — … отойди отсюда, солнца не засти»). Над водой, над океанским простором и как раз в тисках самой свирепой корабельной дисциплины эпохи парусного флота, при свирепом капитане и нагло-свирепом боцмане, — тут воля мечте, тут юнга в соседстве с вечностью. Стихи — лучший из оптических приборов.

Но тут ещё вот что сказано: «политика здесь не при чём» (нужно бы: «ни при чём»; но ты в хорошей компании, Вересаев тоже пишет «не») рифмуется с «я очень плохой Иона». Ты не хочешь проповедовать погрязшим в подлости жителям новой Ниневии, этого города кровей. Разве их спасёшь? Разве они не сыты, не довольны своей конституцией куцей? Свобода, спору нет, очень нуждается в честности, нравственности и справедливости; свобода возможна лишь в ограде закона и среди приличных людей, не среди подлой черни, но — дело не в ней, «есть много важных и нужных тем» кроме свободы. Куда важнее воля и «дальние острова»… Я всегда изумлялся тому, как Лермонтов оплощает Пушкина: как Лермонтова угораздило низвести изумительный по глубине стих «На свете счастья нет, но есть покой и воля» к такой убогой и плоской неправде как «Я хочу свободы и покоя»! Тут и покой, у Пушкина — вселенский, становится куцым, брюховным, послеобеденным. Хочешь свободы — езжай в Америку, — это ещё Герцен советовал.

Конечно, и Блок с его тайной свободой не понял Пушкина. Свобода — категория внешняя. Она бывает только явной. А вот воля — та, действительно, наше всё, наше главное внутреннее достояние, драгоценное и сокровенное. Кстати, тайная свобода — двучлен, формула; поэтому, мне кажется, нельзя тут брать в кавычки одно слово, оставляя без кавычек другое… (Как видишь, я, хоть и восхищаюсь твоими стихами, но, по обыкновении, уже начинаю придираться к мелочам…) По мне, кавычки и вовсе не нужны, ведь сегодня эта формула известна встречному и поперечному, она давно навязла в зубах, как ты и сам пишешь. Мы с тобою оба хорошо помним времена, когда она была ещё жива и согревала душу, служила самоутешением для загнанной в угол советской интеллигенции. Тогда, в советском тупике, в страшной советской безвыходности, мы все хватались за эту соломинку и совсем не хотели заглянуть в Пушкина, чтобы покритиковать Блока.

Так что, да, — я споткнулся при первом чтении стиха «Давно нам подняться пора с колен» (и не из-за рифмы «колен-Крузенштерн», она меня устраивает), а теперь этот твой стих встал у меня на место. Всё дело в «дальних островах», в стихах, в водной шири. Душу твою объяли стихи, как воды — душу Ионы. Именно стихи делают жизнь «не совсем абсурдной», абсурдной «в меру»… и даже оставляют место Богу. Не они ли — лучший довод теодицеи?

Не могу удержаться от одной филологической спекуляции в связи с именем твоего библейского пророка. Ты знаешь эту мою другую пагубную страсть — к домашней этимологии — и эти мои догадки ни в грош не ставишь, что меня совсем не огорчает, ведь у каждого есть право на ошибку, если не прямо на Aberglauben… Хорошо помню, как ты прогневался, когда я уверял тебя, что слова козел и газель однокоренные, а слова джихад и джигит — вовсе даже одно слово с первоначальным значением доблесть… Но всё-таки послушай. Иона, не мне тебе объяснять, значит голубь, точнее — голубка (в иврите у этого слова нет мужского рода в единственном числе, а во множественном, хм, нет женского рода). Корень этого слова — три согласных: йод, вав, нун (буква вав может быть и гласной, изображать звук О). Но совершенно тот же корень и у слова, обозначающего в современном иврите Грецию, Элладу. Исторически это понятно: для древних евреев Эллада сводилась к Ионии, к этим трём согласным. Возможно, это слово так в древности и читалось: Ион; теперь оно читается иначе, но написание не изменилось. Так вот, не исключено, что имя Иона можно ещё перевести как эллин, грек. Не отсюда ли толки о том, что библейский Иона не был евреем? Не знаю происхождения этих толков и сейчас ленюсь искать, но что они есть в толкованиях, за это ручаюсь. Конец отступлению.

Рассуждая о названии твоего сборника, я, в сущности, и главную твою тему обозначил или хоть затронул: тему скорее в музыкальном смысле, чем в сюжетном. Какая главная тема Блока? «Стихи о любви», уверяет ваш всенародный и полноводный интернет — и бестрепетно включает в стихи о любви такое: «О, если б знали дети, вы, холод и мрак грядущих дней!» Чем не любовь? Тема твоих «стихов 2011-2014 гг.», при взгляде столь же поверхностном, очень наглядна: моя жизнь прошла; я, прохожий, окликнутый в русско-советской толпе непонятным влечением к ритмизованному слову, прожил своё как умел; дальше — эта тема разворачивается, идут частные определения о том, как ты прожил своё, и о том, что выпало всем нам, «детям страшных лет России». Твоя книга — «элизиум теней». Слепая ласточка бросается к ногам… Только у Мандельштама и тут праздник, он даже и на пороге гибели велеречиво восклицает: «широка моя стезя», и у него совершенно отсутствует то главное, чем в первую очередь занят ты: жизнь страшна, но как ни страшна она снаружи, главный ужас — внутри, в нас самих… Когда это понимаешь, дух захватывает от мысли, какое расстояние прошёл лирический герой русской поэзии со времён романтизма!

Можно твою главную тему и словами Франциска Ассизского определить: «Сестра моя смерть». (Пастернак, Франциска переиначивший, правды о себе не сказал; жизнь ему никак не сестра, а жена и любовница одновременно.) Как и Франциск, ты заклинаешь смерть, пытаешься приручить её.

Говоря о стихах моих друзей, я — сегодня и всегда — изо всех сил стараюсь быть объективным; оттого-то и друзей у меня среди сочинителей не осталось … В разговоре о тебе объективность для меня особенно трудна. Я поверил в твои стихи в январе 1971 года, с первого дня нашего знакомства. Я сразу понял: ты глубже и умнее меня (что, сам понимаешь, ещё отнюдь не орден), и пронёс это чувство через всю жизнь. Был момент в те давние годы, когда я прямо сказал себе: буду у него учиться, хоть он и моложе меня на целый год с хвостиком… Конечно, и тогда, ты помнишь, у меня были жёсткие и хлёсткие придирки к форме твоих стихов; и хоть эта форма проделала изрядную эволюцию, придирки у меня и сегодня есть и просятся на язык… С тех пор много воды утекло; история, в 1971 году храпевшая богатырским храпом, проснулась и начала бесчинствовать. Я два раза поменял страну обитания, я состарился и поглупел; я, странно вымолвить, утратил былой интерес к стихам, а ведь я жил ими, они были для меня родиной! Дорого ли стоит суждение человека исписавшегося, съехавшего на мемуары («Кто стар, пусть пишет мемуары, — мы не унизимся до них!»)? С этой оговоркой повторяю: люблю твои стихи и сегодня, восхищаюсь ими; и — не вижу поэта значительнее тебя (что ещё не орден в наше время). Словам этим, уж точно, грош цена, да и услышаны они не будут, даже если я с ними заберусь на тумбу. Всяк волен кричать: мой поэт самый лучший! Но если так, то отчего же и мне не сказать?

Тут к месту перечислить тех из наших современников, кого я любил и любить перестал. Из старших, сам знаешь, это Кушнер, мой второй учитель, и Житинский, мой первый учитель (ты по счёту идёшь третьим). Бродский ни на тютельку меня не увлёк. Оказавшись в эмиграции, я на минуту поверил стихам Лосева, было и такое. Из нашего поколения важны для меня были Таня Котович, Игнатова, Леопольд Эпштейн, Зоя Эзрохи, Кублановский, Гандлевский — всех их ценю и сейчас, особенно Котович и Кублановского, несмотря на его пристяжное православие, а перечитываю только тебя и Френкеля. О следующем поколении говорить нечего; все мы устроены так, что младших в упор не видим, будь они хоть гениальны… В этом году, между прочим, я по случаю перелистывал — соберись с духом — советских крокодилов Тихонова и Луговского, и сейчас, в разговоре о твоих стихах, не могу удержаться от сравнения с тобою: они, Валера, тебе по щиколотку, ей-богу! У второго издавна люблю одно стихотворение «Нет, та, которую я знал, не существует», но к этому стихотворению всё у него и сводится, а до и после такое идёт, что хоть нос зажимай. У первого — ничего не люблю; пусть из него гвозди делают. Смешно: он клялся, что «старости не будет», а дожил до 84-х, и дожил чиновником! Повторю для ясности, а то, чего доброго, не услышишь: для меня, чьё суждение, как уже сказано, необъективно и стоит недорого, — ты, во-первых, самый дорогой, а во-вторых, и самый интересный поэт современности. Да-да, и — лучший. А что? К нам в Лондон на моей памяти приезжало из вашей страны по крайней мере три «лучших поэта современности»; не сомневаюсь, что там у вас там этого добра пруд пруди, но по мне все они хуже тебя…. То, что я сказал дважды, — правда… Подкрепляю моё необъективное суждение суждением Саши (Александра Гербертовича) Раппапорта, моего коллеги по проклятым бибисям, — помнишь, я тебе писал о нём? Суждение это давнее, к твоей первой книге относящееся, но я убеждён, что и эту книгу он оценил бы так же. Прочитав Взгляд в темноту, он сказал буквально следующее:

— Я не думал, что сегодня возможна такая значительная поэзия!

Это было ещё при жизни Бродского. Заметь, что Раппапорт — не первый встречный; человека более умного и образованного на бибисях отродясь не появлялось.

Что до моих формальных придирок к твоим стихам, то они мало изменились с 1971 года, но всё-таки изменились, и не потому, что я изменился. Первое и для меня очень важное: ты теперь начинаешь стихотворную строку не со строчной, как в ту пору, когда я на тебя ногами топал, а с прописной. Ура. Я держусь на этот счёт того же, что и тогда: начальная строчная в стихах — поклон дыр-бул-щилу, измена самой сущности стихотворной речи: её высокому назначению; панибратство с Музой, с Богом; да что там: просто хамство! Чем стихи отличаются от прозы? Да вот этим: окрыляют душу. С чего же это подрезать душе крылья? Тяготишься высоким — пиши прозой.

Второе: твоя рифма стала строже, достойнее. И здесь моя позиция прежняя: рифма — служанка; она не смеет привлекать к себе внимания господ, она должна исполнять свои обязанности точно и незаметно, с книксеном, и всегда оставаться опрятной. Когда рифма заметна, стихи плохи, пусты, — это общее правило. Вульгарная и даже просто броская рифма как раз и служит ширмой душевной пустоте. Пример неприемлемой для меня рифмы беру из того же твоего стихотворения Объяли меня воды до души моей: «в стихах / не вздыхал». Это именно неопрятность — грязь под ногтями и фартук в жирных пятнах; ещё не вульгарность. До рифмы наглой и развязной, «с белыми от распутства глазами» (по Бабелю), до горничной, строящей глазки гостям, рифмы московских евтусенских 1960-х, ты нигде не унижаешься… Но и пренебрежения к служанке я не люблю. Твоя рифма «снизойдет / найдет» не по душе даже такому ретрограду, как я… А если ты рифму служанкой не признаешь и «голубя ковчега» вспомнишь, я возражу, что и голубь у Боратынского — вестник, а не сам «родной брег», то есть — всё-таки слуга.

А вот и камень преткновения наших незапамятных споров: кавычки. Не думаю переубедить тебя, ты ведь, хе-хе, сам говоришь о себе будто бы словами твоей благоверной: «упертый хмырь» (зря ты её так, ей-богу! всё равно никто не поверит, что это её слова), — но и не сказать не могу, я ведь педант. Ты по-прежнему злоупотребляешь кавычками, берёшь в кавычки слова, никаких кавычек не требующие, а то и не допускающие. Повторю до оскомины: обилие кавычек всегда свидетельствует о душевной лени автора, — но хороши же стихи, в которых душа поэта ленива! Берём текст, изобилующий цитатами, например, научный (цитата, по-моему, единственный вид текста, требующий кавычек): в нём автор перекладывает ответственность с себя на других, то есть ленится. И это не худший случай. Худший тот, когда кавычки должны донести до читателя какой-то оттенок авторского чувства, на который у автора не нашлось слов, — но хорош же поэт, не находящий слов для своих чувств! Случай самый противный тот, когда кавычки придают слову иронический оттенок; это изобретение чисто советское, нигде, ни в одной другой культуре больше не известное, — тем оно мне и противно. В вашей стране перестали брать в кавычки слово Библия — слава богу, большой шаг вперёд; догадались, что это не только книга; но всё ещё берут в кавычки все без разбору названия учреждений, даже уникальные, типа Газпрома (или Промгаза? не помню точно, я в ваших названиях несилён): с чего бы? Ведь это имена! Тогда уж имена повторяющиеся, так сказать, переносные, точно нужно в кавычки брать, и мне следует писать твоё имя как «Валерий» «Скобло», — ведь ты не самый первый Валерий в истории и не на самом деле скобло, что под этим словом ни понимай! Ты пишешь: «напиток "Апшерон"» — тогда пиши и «напиток "Коньяк"». Кавычки унижают внимательного читателя. Если слово несёт дополнительные смыслы сверх обычных, и ты не хочешь выделить его синтаксически, выдели его курсивом, как поступали Пушкин и Герцен.

Есть у меня и новые придирки. Ты почему-то величаешь с прописной буквы советскую власть, и явно в отличие от всякой другой власти, потому что, например, слово царизм пишешь со строчной, — последовательно ли это? Здесь прописная — советский фетишизм, ложная площадная поэтизация, логикой языка не обеспеченная. Очень надеюсь, что это описка, редакторский недосмотр, хоть и досадный, — а то, пожалуй, ты бы оказался невдалеке от замоскворецких патриотов, которые и слово родина пишут с прописной. Слово интернет тоже не может писаться с прописной, чтобы на этот счёт ни декретировали московские учёные розентали. Они недодумали, собезьянничали, скалькировали английскую норму (кстати, тут же в англоязычных странах нормой быть переставшую), а о достоинстве родного языка не вспомнили. Верно: интернет — явление, но ведь и телевиденье — явление, преобразившее мир, и тоже явление всемирное. А радио? А телефон? Да что там, и канализация — явление! Что же: писать все эти слова с прописной? Задумайся на минуту: мы слово солнце пишем со строчной, а уж оно ли не явление в нашей земной жизни! Электромагнитное излучение создало жизнь на земле, включая и интернет с канализацией, — и вот пожалуйста: интернет мы величаем, а солнце нет. Смешно, ей-богу… Что вторая мировая война идёт у тебя с прописной, тут я жарких протестов не заявляю, тут, если угодно, логика на твоей стороне: перед нами имя… но имя словно бы непризнанное, потому что чаще это имя пишут всё-таки со строчной. Будем считать, что норма не установилась. Глаз мне это не режет; не оскорбляет … — а, кстати, отчего ты тут о своих любимых кавычках забываешь? Почему Вторая мировая война у тебя без кавычек идёт?! Это непорядок-с.

Знаки препинания — разговор особый; тут розентали на писательские души кирзовым сапогом не наступают, оставляют какую-то степень свободы нам-болезным. Не буду им уподобляться, но всё же скажу, что с лёгкой руки Цветаевой повелось на Руси лепить где ни попадя тире: и вместо запятой, и (что мне особенно обидно) вместо двоеточия, которое вообще отправлено на раннюю пенсию. Что, скажи на милость, делает тире в твоём стихе «Да — крыша съезжает точно»? Разве оно тут годится? Тут из-за него не в первый момент и смысл-то понятен.

Но это всё, сам понимаешь, придирки старого крючкотвора, ловля блох, унижающая Поэта. Что нам за дело до чистописания, когда мы говорим о жизни и смерти, о воде и воле! Как идти чай пить, ведь мы ещё не решили, есть Бог или его нету! … Иные и вовсе от знаков препинания отказываются — и в гениях ходят; мол, не унижусь до этой канцелярщины, потому что — «Кавказ подо мною… Один в вышине».

Я ещё вот что скажу: даже и раньше, когда я жил стихами, не было современного поэта, во всём отвечавшего моим требованиям и придиркам. Это, по-моему, нормально: иметь ясное представление об идеале, отправляться от этого представления в своей критике. Я восхищался с поправками, любил с оговорками, не беззаветно, — именно потому что заветов не забывал. От этого моего представления об идеале и сейчас отправляюсь: ты — не дотягиваешь, да, но ты ближе всех, кто мне приходит сейчас на ум. Может быть, Френкель на полшага ближе, да и то не знаю… не поручусь; если он ближе, то вот почему: он реже прибегает к иронии, он серьёзен той последней серьёзностью, последней прямотой, которая оставляет человека на голой вершине, открытого всем ветрам, один на один с Богом (Френкель — человек верующий, не то что я), оставляет его и в полной беззащитности… Ирония ведь щит, и ты ироничен, ты смеёшься над собою… надо мною… над всеми; над бедным человеком, которого впору пожалеть… — не потому ли моими любимыми стихотворениями в твоём собрании остаются всё-таки стихотворения ранние, куда более безыскусные, часто беззащитные? (Конечно, тут и другое объяснение возможно: я недотягиваю до твоих теперешних стихов.) Со всем тем повторяю мой приговор, кустарный и пещерный: ты написал нечто очень значительное и в высшей степени неожиданное. Твой сборник представляется мне вехой… нет, больше: излучиной, за которой открываются новые горизонты. Такого, кажется, я никогда ни о ком не говорил.

Ты спросишь, почему я не хочу возвестить об этом городу и миру, написать об этом в журнал; ведь вот написал же я и напечатал о Кушнере в соавторстве с твоей корреспонденткой Таней (боже, как давно это было! в 1986!), написал о Житинском, написал о Кублановском… Были когда-то и мы рысаками! Я, сам знаешь, вышел из этой игры. Я больше не хочу ничего русского, и русская литература — не исключение. Правду сказать, она мне омерзительна — в её теперешнем ничтожестве, с её приговыми, парщиковыми и рубинштейнами-рыкающими. Я с нею расквитался в 2009 году, напечатав мою итоговую автобиографию. Enough is enough is enough, как говорил наш общий друг Ясир Арафат с трибуны Объединенных наций в Женеве, стуча по трибуне башмаком. Можно и так сказать: я состарился, исписался, оттого и брюзжу. Когда я спал, пришла овца и съела венок из крапивы на голове моей, съела и сказала: Колкер не писатель больше. Каждому овощу своё время. Стихи — тем, кто молод душой, как тот юнга, мечтающий о дальних островах… Я ведь и о Френкеле не написал и теперь уже не напишу. Думаю, что я вообще в последний раз в жизни пишу о стихах.

А после 2009 года, после моей итоговой автобиографии, случился ещё и 2014 год с его крымнашем. Вот тогда-то я и порвал со всеми русскими, исключая тебя (говорю, сам понимаешь, о держателях паспортов РФ… кстати, отчего ты Российскую Федерацию в кавычки не берёшь? это что, не организация?). Я не хочу иметь дела со страной, на 87% нацистской; не верю, что лучшие из людей способны не замараться, барахтаясь в этой грязи (кроме тебя, конечно). Не покривлю душою: когда ко мне обращаются из Московии с просьбой разрешить что-то перепечатать, я обычно соглашаюсь, за последние годы такое раза три случилось, — потому что и мой отказ, и моё согласие ровным счётом ничего не значат, — но мне отвратительна мысль о читателях в Путляндии, отвратительно вообразить, что мои стихи, чего доброго… нет, лучше: чем чорт не шутит… — могут понравиться крымнашнику или одному из тех, у кого на груди написано НАШИ (отчего не НАЦИ?). Сам же я к служителям Гутенберга не ходок. Тут и не в одной Путляндии дело. Кто сегодняшние журналисты (беру это слово в том значении, которое бытовало в эпоху Пушкина: владельцы журналов, редакторы журналов… «шефы-редакторы»… ты заметил эту гадостную подмену, это гадостное обезьянничанье? так теперь главные редакторы у вас называются!)? — Журналисты всё молодые люди, поколения моей дочери и твоей дочери. Что у меня с ними общего? Как с ними общаться? У меня с ними нет общего языка, если они не говорят по-английски; их русского — видеть не могу, не то что слышать. Допускаю, что среди них есть достойные люди, а в стране вашей и положенные 36 праведников найдутся, иначе ведь господь бы истребил сию Гоморру огнём, но не вижу возможности обратиться к ним, даже если б я случайно опять начал сочинять. А в западные русские издания потому не обращаюсь, что они на корню куплены московской шайкой.

Не всё, далеко не всё я сказал о твоих стихах, что хотел сказать; то и дело на себя отвлекался, прости. Продолжаю переживать их, уж поверь мне. Может ещё что-то сумею добавить, но вряд ли; в писаниях такого рода то обидно, что и самое верное моё суждение (если случится верное) всё-таки обедняет настоящую поэзию, уплощает её. Понять значит упростить. (Я годами мнил, что сам придумал это определение… но оказалось, что я невнимательно читал Стругацких.)

Возвращаюсь к твоей книге, которая, между прочим, полгода пролежала у изголовья твоей корреспондентки, а теперь вернулась к моему изголовью. Тане, конечно, это письмо покажу — и ещё некоторым, раз уж оно не только о тебе.

На этом прощаюсь, дорогой лама Валерий.

Обнимаю тебя


12-22 ноября 2016,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 4 декабря 2016

Юрий Колкер