Юрий Колкер

ДВА ПИСЬМА К АИДЕ ФЕДОРОВОЙ

(1994)

Красноярская поэтесса Аида Федорова написала мне в Англию в феврале 1994 года. По ее словам, в 1980 году к ней в руки по­пал ма­ши­но­писный макет моей книги По­сле­словие, и стихи ей так по­нрави­лись, что она с тех пор с ними не рас­ставалась. В письме она со­общала, что без­успешно пыталась напечатать мои стихи в местной прессе в первые годы перестройки, — а сейчас, случайно узнав мой адрес, немедленно пишет мне, чтобы поблагодарить за них. Федорова просила меня рассказать о себе и прислать ей мои сборники, что я тотчас и сделал.

Между нами завязалась переписка и заочная дружба, так и не ставшая очной. У меня сохранилось шесть писем Федоровой и два моих, к одному из которых я приложил мои автобиографические заметки, специально для нее пересмотренные. В конце второго письма — другой важный для меня текст: преамбула к предполагавшейся журнальной публикации моих стихов. Федорова уверяла, что красноярский литературный журнал День и ночь с радостью напечатает мои стихи, и я хотел предпослать публикации несколько слов о себе. Мои стихи, действительно, появились в этом журнале (№ 1/6, 1995), с грубыми искажениями и без моей преамбулы.

Переписка оборвалась еще раньше. Получив от Федоровой ее стихи, я понял, что ответить ей не смогу.

Ю. К.

5 апреля 2013,
Боремвуд, Хартфордшир


Yuri Kolker
58 Milton Drive
Borehamwood
Herts WD6 2BB
England
Telephones: 4471 257 2121 (BBC),
4481 207 3616 (home)
26 March 1994

А. П. Федоровой
а/я 16087 Красноярск 1

Дорогая Аида,

незачем говорить, что письмо Ваше от 19-го февраля 1994 года меня бесконечно тронуло. Наверное, каждый сочинитель мечтает о подобном, только вот получает не каждый. Шутка ли: «провиденциальный читатель»! Блоку и Ахматовой писали в таком духе, а вот Мандельштаму или, скажем, Заболоцкому — наверное нет. Так что я — баловень судьбы, Вашей милостью.

Что меня удивило в Вашем письме, так это его узкая база. Книжка Послесловие давно перекрыта, да и знаете Вы ее не в последней редакции. Это (а также излишне приподнятый тон Вашего письма) наводят меня на мысль, что следующим движением Вашей души по отношению ко мне будет непременно разочарование, — и мне заранее грустно. Сам я, знаете ли, именно разочарованиями с детства так напуган, что (после многих лет мучений) выработал для себя этакую обывательскую философию умеренности: «не нужно взлетов — лишь бы не было падений; сегодняшние ласки не стоят завтрашней боли». Она и в моей эстетике присутствует.

Особенно меня тронули Ваша 14-летняя верность и замечание об интонации в моих стихах (дело не в них, а в ней: я всегда твержу, что интонация — сокровеннейшая сущность искусства).

Ваш рассказ об Ореховском очень забавен. З. Б. (он же Володя) — великий путаник. С тех пор, как я в Англии, он писал мне два-три раза — и всякий раз умудрялся истолковать мой ответ в каком-то причудливом и непостижимом смысле. Иные суждения он прямо понимает с точностью до наоборот. У нас с ним связана такая история. Однажды он приехал в Ленинград и явился к нам без звонка. Меня не было дома. Открыла жена, и он повел себя с нею так, что она в первый момент приняла его за кагэбэшника, который пришел не то с обыском, не то с арестом (времена были напряженные). Неверно он понял и последнее мое письмо: я прислал ему не публикации (как он Вам сказал), а тексты, предназначенные для публикации, точнее — для показа всем желающим: это были две небольшие критические статьи. Из того, что они были отпечатаны на лазерном принтере, он заключил, что они опубликованы.

Упоминал он и о Вашем выступлении по ТВ с моими стихами. Не скрою, я тогда подумал: вот Россия! то они поносят Запад, то готовы на него молиться; будь я сейчас в Ленинграде, стала бы эта чудачка говорить обо мне с экрана? — В ту пору эмигранты были в моде в столицах. Мысль о том, что Вы можете любить мои стихи, мне и в голову не пришла.

Относительно публикаций в вашем журнале [День и ночь]: почему бы и нет? На Западе мне публиковаться сейчас негде: одни издания закрылись, с другими я в ссоре, третьи мелки. Здесь я хочу ясно обозначить мою позицию: ваш журнал интересен мне ровно настолько, насколько я интересен ему; я уже немолодой человек, на невзаимную любовь у меня просто нет сил. Передайте от меня поклон и благодарность Роману Солнцеву [главному редактору журнала День и ночь], но не делайте никаких чрезмерных усилий. Известности я не ищу (а славы прямо боюсь), читателю (как Вы могли догадаться) верю не слишком, гутенбергову станку — тоже (устал от искажений). Если сотрудничество наладится, я буду рад ему, если нет — огорчусь не слишком. Препятствием же, насколько я вижу, может стать В. Астафьев, который, по слухам, инородцев не любит.

Вы собираетесь «открыть меня России» — спасибо, но позвольте Вам заметить, что сделать это будет непросто. Во-первых, я не вовсе неизвестен, у меня более ста публикаций, и добрая половина из них стихи. Меня публиковали в России и до моего отъезда (немного), и после начала перестройки (тоже немного, иногда без моего ведома). Правда, меня знают в основном как литературоведа (парижское издание Ходасевича) и как критика (статья о Бродском и другие), — но публикуюсь я вот уже 22 года (а с учетом многотиражек — и дольше). С другой стороны, никто, кроме Вас, над моими стихами особенно не разволновался. Горстка моих читателей, рассеянных между Петербургом и Бостоном, — в основном те, с кем я знаком или дружен. Статей о себе я не видел. Так что Вам придется не столько открывать меня, сколько разубеждать мир в том, что я — посредственность.

Во-вторых, Россия меньше всего интересуется сейчас поэзией. Поэтам не верят — и правильно делают. Десятилетиями в этой области заправляли шарлатаны. Поэтическое слово никогда не весило меньше, чем сейчас. Для самой поэзии это, может быть, и неплохо — но для «открытий» атмосфера неблагоприятная, — не говоря уже о том, что и в самом благоприятном климате «открыть» меня в принципе мыслимо лишь еще одной горстке — моим немногим эстетическим единомышленникам.

В-третьих, Россия устала от поэтов с неудобопроизносимыми фамилиями. Я — инородческий, русскоязычный автор, хуже того: еврей, которому гордый внук славян не доверится. Не поможет и то, что «по крови» я, собственно, столько же русский, сколько еврей. Это даже хуже — ибо что может быть хуже русского, назвавшегося евреем? Наконец, в-четвертых, хороших поэтов вообще немало, и многие из них еще менее известны, чем я. Так что если, паче чаяния, Вы не расстанетесь с мыслью привлечь внимание к моим сочинениям, Вы неизбежно окажетесь на беговой дорожке рядом с другими энтузиастами других авторов и, надо думать, проиграете, ибо подлинная любовь к поэзии плохо вяжется с соревнованием (не говоря уже о собачьих бегах честолюбий).

Из всего сказанного Вы видите, что конной статуи — с саблей наголо и в треуголке — Россия мне не поставит. Имеются и другие препятствия. У меня есть литературные доброжелатели и товарищи (самые заметные — Александр Кушнер в СПб и Борис Хазанов в Мюнхене), но у меня нет тесных литературных друзей и связей. Зато недоброжелателей и недругов — сколько угодно, среди них — такие влиятельные, как Бродский и Лев Лосев в США, Эткинд в Париже, Кривулин в СПб. Покойная Берберова тоже положила немало сил на то, чтобы закрыть мне некоторые пути (так и не поняв, что «мне туда не надо»). Я почему-то многим неудобен — и никогда не мог вписаться ни в одну «литературную действительность» — ни в советскую, ни в ленинградскую полуподпольную, ни в израильскую, ни в эмигрантскую. — Здесь я, кажется, отвечаю на один из Ваших вопросов: о контактах с русскими эмигрантами. Увы, не переписываюсь сейчас ни с кем. Перезваниваюсь иногда — два раза в год и по чисто житейским делам — с упомянутым прозаиком Борисом Хазановым и бостонским поэтом Леопольдом Эпштейном, о котором Вы едва ли слышали. Последней из моих литературных корреспондентов была поэтесса Елена Игнатова, но и с нею переписка оборвалась. (Мы знакомы по Ленинграду, а сейчас она живет в Иерусалиме.)

Насчет Бродского: Вы угадали, я именно отдаю должное его таланту, а стихов не люблю. Забавно, что в эмиграции, где все разбиты на партии, даже эта моя нежесткая позиция оказалась неприемлемой. За полгода до присуждения Бродскому Нобелевской премии некто Валентина Полухина из Кильского университета в Англии (я тогда жил в Иерусалиме) заказала мне статью о Бродском для очередного сборника славословий. Она знала, что я не слишком восхищаюсь Бродским, и с ее стороны это был красивый жест, — но жестом дело и кончилось: статью она и Лосев (кооптированный в редакцию сборника) не приняли. В течение последующих четырех лет этот злополучный текст отклонили еще четыре журнала, причем в одном [в мюнхенском журнале Страна и мир] он был набран (знаю об этом, потому что получил восторженное письмо от корректора). Лауреата можно было только хвалить. Между тем в статье нет и тени ругани, по тону она спокойна и доказательна — и направлена не против Бродского, а против его поэтического идеала. Как и в случае с комментированием Ходасевича, я хотел выговорить мою эстетику на примере стихов другого поэта. В итоге статья все же вышла (в Гранях), ее тотчас, кусками, передала мюнхенская радиостанция Свобода, — и недоброжелателей у меня прибавилось.

Вы спрашиваете: где меня печатали в России? — посылаю Вам список моих публикаций, вероятно, неполный, ибо за перепечатками из зарубежных изданий и самиздата я следить не мог. Неделю назад я послал Вам также, в отдельном пакете, мои три с половиной книги стихов. Покажите их Солнцеву, подчеркнув, что все они — чистой воды самиздат. Выбирать стихи для публикации у вас придется в основном из них. За пределами книг у меня много стихов — но очень немногое я готов отдать в печать уже сейчас. С другой стороны, далеко не все вошедшее в книги печаталось в журналах. Кроме того, мне бы хотелось — с некоторыми поправками — перепечатать ряд программных статей, имевших известный успех и не устаревших — тем более, что появились они с искажениями. Я говорю в первую очередь о статьях Несколько наблюдений (о поэзии Бродского) и Гарвардский синдром в эстетике. Спросите Солнцева, возможно ли это. Есть у меня несколько наполовину законченных статей — благожелательное отношение редакции могло бы стать поводом для их завершения. Если же дело дойдет до публикации стихов, вступление к ним (20 строк) я хотел бы написать сам.

Вы упоминаете о Ваших книжках и подборке в журнале, из чего я заключаю, что Вы тоже пишете стихи. Разумеется, присылайте, жду их с интересом. Вы, кроме того, просите меня написать о себе — отчего же Вы о себе ничего не пишете? С друзьями я готов делиться многим, но — на условиях равенства. Посылаю что-то вроде автобиографии, набросанной в свое время по другому случаю и слегка поправленной для Вас. Она, разумеется, не для печати.

Вы считаете, что для меня нет авторитетов, — на деле для меня нет кумиров, а авторитетов предостаточно. Я ценю многих современных поэтов (в большинстве своем живущих в России), нескольких (немногих) люблю, а главное, вполне отдаю себе отчет в том, что кроме мною отмеченных есть еще многие. Сочинитель не может не быть жестко избирательным в своих вкусах и пристрастиях. Есть такой оптический фокус: не брать всерьез младших. Вяземский очень понимал, кто таков Пушкин, а всё смотрел на него сверху вниз. И это еще хороший пример.

Надеюсь, что я не пропустил ничего важного и ответил на все Ваши вопросы. Жду Вашего письма. Сообщите мне номер Вашего телефона. Таня (моя жена) Ваш поклон с благодарностью приняла и отвечает Вам тем же. На этом прощаюсь, всего Вам доброго.

Ваш,

P. S. Да, вот еще два слова вдогонку: насчет обращения. Когда я прочел: Дорогой Юрий Иосифович, моей первой мыслью было: «какой разительный культурный рост!» Дело в том, что для меня дорогой — не более чем обязательная вежливость. Согласитесь, что казенные советские формулы — все эти монстры типа уважаемый или глубокоуважаемый (к титулованным!) — опротивели и отдают мертвечиной. А поскольку Милостивого государя (дословный перевод английского Dear Sir), пожалуй, уже не вернуть, то я еще в России взял себе за правило обращаться дорогой, дорогая даже к незнакомым и заведомо чужим людям. И, кажется, не я один. В былые времена конвенциональная вежливость вообще бесконечно облегчала жизнь. Приписка типа «остаюсь Вашим покорным слугой» ведь не означала готовности чистить обувь и платье адресата.

Что касается имени-отчества, то отчество у меня усохло еще в России, а жизнь на Западе приучила к мысли, что краткая форма имени ничем не хуже полной. Словом, решительно все, с кем я поддерживаю отношения, называют меня Юрой, — прошу и Вас держаться того же, мне так проще.


Yuri Kolker
58 Milton Drive
Borehamwood
Herts WD6 2BB
England
tel.: 4481 207 3616
May 29, 1994

To: Aida Feodorova

Дорогая Аида,

спасибо Вам за Ваше письмо от 7 мая 1994; признаться, я его очень ждал, всё боялся, что моё не дошло. Друзья, знаете ли, на дороге не валяются. Мы ведь друзья? — Если так, умоляю Вас еще раз: возьмите на полтона ниже. Дружба, в основе которой не подразумевается равенства, ни Вам, ни мне не нужна. А мы, кажется, нужны друг другу; давайте же дорожить наметившейся общностью и развивать ее по мере сил. Цветаева как-то сказала, что не мысль, а чувство требует времени: мысль мгновенна, чувство — медлительно. Я не хочу слышать, что моё к Вам письмо «блистательно» [словечко Фёдоровой], я хочу знать, что именно в моём стиле, тоне и поведении показалось Вам высоким, низким, занятным и т.п.

Конечно, написать Вам я хотел «серьезно и обстоятельно» (а вот о провиденциальности Вашей говорил с самоиронией, которую не сумел до Вас донести). Автобиографические заметки и список публикаций я, уж не обижайтесь, писал не специально для Вас: заметки только поправил и расширил, благо на компьютере это просто; написаны же они чуть не пять лет назад; список тоже составлен давно — на тот случай, если на меня найдётся покупатель. Я, поверите ли, до самого недавнего времени всё надеялся, что мне удастся устроиться преподавать литературу, вообще, найти себе место при университете, в архиве или в библиотеке. Сейчас — махнул на это рукой: литературоведенье захватили деловые люди, мне с ними не выдержать конкуренции и не ужиться. Да и стар я по тутошним меркам. Разумеется, при найме любой возраст хорош, когда квалификация (известность, слава) этому возрасту соответствуют, — мне же, как я теперь ясно вижу, решительно ничто не улыбается по части мало-мальски пристойной работы [в ту пору я ещё был штатным сотрудником русской службы Би-Би-Си — и люто ненавидел эту работу и эту корпорацию].

7.06.94

Спасибо Вам отдельное за такое трогательное сочувствие нашим (то есть, собственно, таниным) страданиям. Она вообще, знаете ли, замечательный человек. Надеюсь, у Вас будет случай лично убедиться в этом. Мне с нею незаслуженно повезло.

Я и не знал, что Ореховский — пенсионер; мне казалось, что мы ровесники. Помню еще, что он как-то катастрофически не ладил с женой (которую я видел только один раз). Должно быть, они давно врозь, но он мне не писал ни слова. Что он человек добрый и бескорыстный, Вы, конечно, правы; вдобавок, наверное, и глубоко несчастный.

Статья в РМ [в парижской газете Русская мысль, в ту пору лучшей русской газете мира], действительно, о том самом Белянине, только название принадлежит не мне. Белянин был моим оппонентом на защите кандидатской диссертации; я ведь защищался в Красноярске. Когда в 1977 году мы с Таней получили (после трех лет ожидания) первый израильский вызов и взяли анкеты в ОВИРе, я написал в совет вашего тамошнего института физики отказ от защиты (к этому времени я стоял на очереди уже года два с половиной). Белянин, представьте, забрал оттуда мой отказ, а мне написал, чтобы я не делал глупостей. Так я, с его подачи, и защитился в 1978 и даже был утвержден. Мы с ним почти подружились, и я даже всерьез подумывал о переезде в Красноярск, в его лабораторию. Впрочем, выйти из этого ничего хорошего не могло, мы бы не ужились. Учёный он был очень невысокого полёта (что я разглядел не сразу), а по характеру невероятно упрям и самонадеян. Впрочем, и к нему у меня сохранились преимущественно добрые чувства. Перед моим отъездом он меня тщательно напутствовал: велел рассказать миру, как его притесняют. К этому моменту я уже догадывался, что во всем или почти во всем виноват он сам, но по мере сил выполнил его просьбу. Так и появилась эта статья.

Передайте, пожалуйста, мой поклон и благодарность Роману Солнцеву. Вступление о себе прилагаю. (Если в подборку попало стихотворение Иванова ночь, прошу Вас, замените слово орган словом свирель.)

Прекрасно, что мы сошлись на Боратынском (и что Вы пишете его через о; ведь его польские предки писались de Boratyn, да и последнюю книгу он подписал Боратынский, стало быть, таково его завещание). Но знаете ли Вы Ходасевича? Для меня он — как бы воплощение Боратынского в двадцатом веке. А вот другие носители гармонии из Вашего списка мне чужды или неизвестны. Чюрлёнисом я (с таниной подачи) слегка увлекался в молодости, а сейчас он мне активно неприятен, как и Стравинский, да и весь модернизм. С Левитаном, если говорить об отношении к искусству, я по одну сторону баррикады, но почему-то всегда был к нему равнодушен. Что до Германа Плисецкого и Яна Сатуновского, то, не скрою от Вас, я вообще этих имен никогда не слышал. Есть и еще одна тема, о которой я не смогу с Вами говорить: я не люблю театра — и уж прямо ненавижу театр режиссерский; любимовские штучки мне всегда казались просто какой-то подлостью. С кино у меня тоже не всё в порядке: не могу смотреть ситуативных комедий (прячусь под стул от неловкости за героя, а чаще просто ухожу), не выношу физиологии на экране (не то что постельных сцен, а даже поцелуев), не люблю так называемых серьёзных и новаторских фильмов (всех этих Феллини и т.п.). (Новаторского не терплю вообще ничего, начиная с самого этого словечка, взятого из лексикона заводского изобретателя и рационализатора.) О театре я говорю, конечно, не тутошнем, британском: я его не знаю, он мне не по карману, да и времени нет на культурный досуг. Мое отношение сложилось в России. При этом я вполне допускаю и даже признаю́, что мне здесь что-то недоступно. Но вспомните мою жизнь и скажите: мог ли я полюбить эту аристократическую забаву?

С музыкой и живописью у меня тоже уже давно отношения осложнились. Некогда я любил их страстно, то есть не всё подряд, конечно, а преимущественно итальянцев (и некоторых немцев). Но то ли душа черствеет, то ли силы не те, то ли мой интерес был наносный какой-то, а только в последние годы я скучаю и быстро устаю в картинных галереях, почти не хожу на концерты и дома никогда не слушаю музыки. Нам еще не было двадцати, когда мы с Таней прочли Образы Италии Павла Муратова. Мысль об эмиграции мне в ту пору и в голову прийти не могла, я бы скорее поверил, что слетаю на луну. Но вот я почему-то сказал себе: если не побываю в Уффициях и не поброжу по Флоренции, жизнь моя пройдет даром. В 1986 году мы с Таней добрались до Флоренции, прожили там девять дней, ходили с утра до вечера и всё равно всего не обошли, конечно, — но уже тогда я почувствовал: что-то упущено, свежесть восприятия не та. Только Боттичелли не обманул меня (или я его?).

Вы спрашиваете о Лизе; это забавная тема. Позвольте начать издалека. В Израиле она оказалась десяти лет и, как все дети, влюбилась в эту страну. Еще бы! Учиться практически не надо, учителю можно говорить ты (другого обращения в языке и нет), солнце светит круглый год, от пейзажей дух захватывает, а главное — все вокруг братья и сестры: води себе хороводы. В Лондон она приехала в шестнадцать лет и Англию сразу возненавидела. Закончив в 1992 году школу, она собрала вещички и отправилась выполнять свой патриотический долг — служить в израильской армии. Там к службе отношение особое: молодежь рвется туда и видит в этом честь. «Мы всем обязаны этой стране», — заявила она (впрочем, всего лишь повторив фразу, которую я твердил еще в России, сидя в отказе), — «и я от своего долга не уклонюсь». (Разумеется, подсознательным движением была еще жажда независимости.) Через десять месяцев она вернулась. Разочаровал ее не Израиль и не армия, а тот факт, что она больше не ребенок. Она твердо помнила, что каких-нибудь два года назад ее все вокруг любили просто за то, что она есть, и вот такая, а не иная, — в новом качестве ее готовы были любить уже на новых условиях. Короче, она затосковала по дому (она вообще очень домашняя, и инфантильна до крайности). Освобождение ей дали чуть ли не по первому ее слову, и она приехала к нам. Тут нам пришлось напомнить ей, что она утратила и вид на жительство в Великобритании, и право на бесплатное высшее образование. Она, собственно, даже не имела права находиться в нашем доме более полугода: ведь в момент выезда ей было больше восемнадцати. Тем не менее мы решили рискнуть. Она записалась в местный колледж (средний, а не высший) с тем, чтобы кое-что повторить и досдать, а мы обратились в министерство внутренних дел с просьбой о виде на жительство для нее. По счастью (и вопреки всем нашим ожиданиям) дело это удалось: спустя полгода, она получила статус постоянного резидента в этой стране, такой же, как и у нас с Таней, но без права подавать на гражданство в конце этого года. Если вспомнить, что на нелегальных иммигрантов здесь идёт буквальная облава с арестами и высылками, то удача ее постигла просто невероятная. Вот только с бесплатным образованием дело пока под вопросом. Вероятно, в этом году она всё же не сможет попасть в университет, платить же за нее, как за иностранную студентку, — дело для нас совершенно немыслимое; на это уйдёт без преувеличения вся моя (половинная, ибо у меня полставки) зарплата. Как раз сейчас у Лизы экзамены. Они здесь в средних учебных заведениях государственные, то есть проводятся не теми преподавателями, которые вели занятия. Зато вступительных экзаменов в университеты нет: там отбирают по школьным оценкам… Определилась Лиза как раз за день до моего отъезда в Россию, 4-го мая.

Ибо я был в России, в Петербурге, — ровно десять лет спустя после того, как мы с нею расплевались. Поездка превзошла все мои ожидания. Во-первых, выяснилось, что у меня уже нет больше зла на эту страну (вообще говоря, изуродовавшую мне жизнь). Во-вторых, оказалось, что прощаться с жизнью, пожалуй, рано (а именно таков был мой несколько патетический настрой перед поездкой). Я повидал многих друзей и однокашников, страшно воодушевился от некоторых встреч, читал стихи в литературном объединении Кушнера и по местному радио (где попутно дал очень глупое интервью; глупое не только по моей вине: ведущая не догадалась показать мне вопросы перед тем, как посадить меня перед микрофоном; должно быть, понадеялась на мой профессионализм). Впечатления еще не улеглись. Мне даже хочется туда еще раз — а давно ли я говорил, что моей ноги на этой земле не будет? Я, впрочем, вполне сознаю, что в этом моем воодушевлении есть элемент не совсем добросовестный: я был там в привилегированном положении (как иностранец с деньгами) и в центре внимания, то есть был интересен не сам по себе, а в связи с моим положением. Но, пожалуй, источником возбуждения был не только интерес окружающих. Всё же было невероятно любопытно увидеть некоторые места и лица.

История Вашего отца (и Вашего имени [моя корреспондентка получила имя в честь оперной Аиды]) очень занятна; готовая новелла! Насчет еврейства [Аида Фёдорова уверяла, что она не из евреев]: действительно, я знал одну еврейку, в Израиле, по имени Аида, — и это мне казалось невероятной пошлостью: не имя, а тот факт, что можно соотнести это имя — через искажение немецко-идишистского слова — с еврейством. Ибо нельзя же предполагать, что люди копают глубже и возводят оперную героиню к фаллашам, эфиопским иудеям (Тынянов всерьёз считал, что чернокожий предок Пушкина был из фаллашей). Впрочем, на Ваш счёт я ничего лишнего, в связи с именем, не подумал. А вот Ваш отец, действительно, был необычайным человеком, и какая это трагедия для Вас, что Вы его не знали!

12.06.94

Вы глухо упоминаете о мучительной смерти отца — из-за веры во что-то и одержимости чем-то (из-за опечатки неясно, чем [никакой опечатки не было; отец Федоровой был одержим «комидеей», то есть коммунистической идеей, а я не понял этого сокращения]). Впрочем, можно догадаться: в ту пору неординарные люди шли под одну гребенку с ординарными. Моя семья — редкое исключение: никто не пострадал в годы репрессий (и никто не был необычаен). Большевиками в ней были только мой дед по матери, Федор Иванович Чистяков, и его жена Мария Петровна, моя бабка, но дед умер в 1935 году своей смертью, а бабка, хоть и была членом Петросовета, но — от домохозяек, и в этом качестве уцелела. Забавно, что мои родители познакомились в Берлине: отец (родом он был из Одессы) учился в Альтенбурге на инженера, а мать, тогда девчонка, оказалась в Германии как дочь работника советского торгпредства. Дед и бабка были из самых низов: он — из рабочих и солдат, она — из крестьян, так что в четвертом поколении мои предки были крепостными. А родителей у меня давно уже нет в живых.

Как и Ваш отец, я в юности обожал Верди — и в первую очередь именно Аиду. Петь я не мог никогда, но эту оперу знал наизусть, так что Ваше имя для меня — звук не пустой. Началось это лет в тринадцать и продолжалось долго. Я даже стихи сочинял в связи с этим, правда, героиня там не Аида, а ее соперница Амнерис:

(…) Ночь промелькнет. Неизменный
Ра возродится, а ей
Нужно прислуге надменной
Скорби не выдать своей.
В смене картин ежедневной
Некому сердце открыть.
Милая, тяжко царевной,
Легче невольницей быть, и т.п.

Насчет «ауры имени» Вы, я думаю, правы: наше положение в этом мире определяется еще и словами, среди которых имя — вещь не последняя (а у Вас плюс к имени была еще и легенда!).

24.06.94

А вот внешность Ваша (ибо я получил журнал и газетную вырезку с портретом) совсем не предполагает «русских корней»; ей-богу, внешне я больше славянин, чем Вы.

18.07.94

Уже из этого дневникового письма Вы видите, дорогой друг, как я живу. Поверьте, что мне важен диалог с Вами и хочется откликнуться на все Ваши мысли, но вот подённая текучка, проклятая насущная суета, заслоняет наш разговор, который постепенно утрачивает свою прекрасную напряженность и становится (с моей стороны) унылым монологом. Мы живём слишком далеко друг от друга, а жизнь — брюховная, в отличие от духовной — так требовательна, что не оставляет душе ни времени, ни сил. Я нередко уже с утра, от недосыпу, чувствую себя таким усталым, что мечтаю только об одном: как бы поскорее донести голову до подушки.

В сотый раз перечитываю Ваше замечательное письмо. «…совсем недавно я поняла, что по сути всю жизнь была одинока…». — Увы, как я Вас понимаю! Мне вот, казалось бы, неимоверно повезло, лучшего друга, чем Таня, немыслимо пожелать. Но перед некоторыми вопросами человек всегда одинок, и мысль об этом метафизическом одиночестве является внезапно, как откровение. В раннем детстве у меня был друг [Шурик (Александр Николаевич) Ведин] — из тех, которых любишь беззаветно и стихийно, не называя это любовью. В шестом классе он внезапно прервал со мною отношения. Мать сумела убедить его, что я на него дурно влияю. С тех пор настоящих друзей из представителей сильного пола у меня не было. Мироздание дало трещину. Я стал неисправимым скептиком, всегда ждущим от людей худшего.

В итоге из школы я не вынес ни одной привязанности. Точнее, одну, и вот какую: послушайте, если не скучно, это роман. В мае, будучи в Питере, я навестил одноклассницу (а потом и однокашницу по физ-меху), в которую был влюблён с восьмилетнего возраста и которая никогда не отвечала мне взаимностью; в институте был короткий период дружбы, а вполне рассорились мы только на пятом курсе и с тех пор не виделись. Стихи я посвящал ей по меньшей мере 14 лет. Я несколько боялся встречи, но любопытство пересилило. Больше всего я боялся увидеть, как я постарел. С этим прошло гладко, даже слишком: она, чудесным образом, почти совершенно не изменилась за более чем четверть века. То есть не только внешне, но и внутренне: всё та же девчонка, — даром что сына вырастила (ему столько же, сколько было нам, когда мы поссорились). Впечатление было поразительное: у меня за плечами как бы несколько прожитых жизней, а она — там же, в шестидесятых; четверть века слились в один монотонный день. Конечно, в моем визите было нечто недобросовестое (я догадался об этом только потом): я инстинктивно хотел покрасоваться, показать ей, что я и без нее счастлив (и что она кое-что потеряла, отвергнув меня), но мой победительный тон тотчас улетучился, когда выяснилось, что она хоть и не постарела, но больна: что-то с сердцем, и почти безвыходно сидит дома, так что ее и в гости [в Британию] не позовёшь. А позвать очень хотелось: она сумела на минуту внушить мне тот воздух школьного товарищества, не замутненного ни соперничеством, ни житейскими тяготами, ни взаимными претензиями, ту иллюзию лицейской дружбы, которой мне всегда так не хватало. Мы и моего давнего друга вспомнили [упомянутого Шурика Ведина]; она предпочитала его мне в те незапамятные годы. Точно машину времени включили: оказалось, что старые счеты забыты, обид не сохранилось, делить — нечего, мы болтали обо всякой пустяковине, вспоминали наше детство на Петроградской стороне. Это была минута распахнутости, говоря Вашими словами, и чуть ли не единственная в моей жизни. Открывать себя «друзьям и подружкам», как Вы, я не умел: душевной щедрости не хватало. То немногое, чем я по этой части располагал, досталось Тане, — но зато всё, без изъятья, так что любое мое банкротство будет полным.

Ваш рассказ об Астафьеве очень занятен и выразителен. Я не устаю поражаться тому, как все мы падки на лесть. Некогда я гордился своим беспристрастием, а теперь вижу, что легче нахожу добрые слова в адрес того, кто и в мой адрес таковые нашел. А Кушнер — так тот уже и не скрывает, что готов угождать льстецам. В мае он рассказал мне, что с его подачи в Звезде будут напечатаны стихи некоего Ш. из Иерусалима, добавив, что стихи плохие, но автор — человек милый. Я этого Ш. знаю очень хорошо, человек он не милый, а пустой и хитрый, и Кушнера взял голыми руками: лестью. Недавно в Литературке тот же Кушнер похвалил мимоходом нескольких, как он пишет, малоизвестных поэтов, в том числе и меня. Вглядевшись в список имен, я понял, что он называет только тех, кто в том или ином контексте хвалит его самого.

Вообще, статья вышла крикливая и скандальная, он в ней топает ногами на плохих поэтов (что уже само по себе глупо), и так себя унизил слогом и уровнем рассуждений, что и похвалы тем, кого он там хвалит, не делают им чести. Я уже давно твержу, что проза Кушнера сильно не дотягивает до его стихов. Я писал об этом (Нева, 12, 1993), и даже спорил с ним самим на эту тему в мае [1994 года] (ибо он не понимает своей беды и обиделся на мою статью). Разговор был примерно такой. Он:

— Вы не читали такой-то моей статьи.

Я:

— Верно, но я читал другие, например, ваше предисловие к книге стихов B. C. [Валерия Скобло]

Он:

— Что же, мне всякую докладную записку писать с полной отдачей?

Тут я только руками развел. Статья о поэте — не докладная записка. Высказывания о других поэтах стоя́т (в иерархии высказываний поэта) очень высоко, если вообще не на первом месте. Сам я ко всякой мало-мальской моей прозе отношусь так же, как и к стихам, иначе не умею. Словом, я увидел умного, талантливого человека, превосходного поэта — в самом жалком его обличьи: в обличьи жадного Крёза. Он уже просто не может слышать ничего, кроме похвал, он к ним привык, ему мало. Да и места своего он не понимает. Что уж тут говорить о бедном Бродском?

При этом занятнее всего был контраст. За полчаса до того, в Доме ученых в Лесном, где, на его литературном объединении, обсуждались мои стихи, Кушнер говорил умнее и убедительнее всех. Мало того, он просто излучал. Я и раньше наблюдал, как он силен, когда говорит о стихах перед небольшой аудиторией. Здесь он волшебник. Но куда всё девается, когда задето его честолюбие?

Ваша жизнь, как Вы ее описали, ни в чем не похожа на мою: крутые виражи, вершины и ущелья. Переезд из Липецка в Баку, без шуток, представляется мне событием куда более катастрофическим и судьбоносным, чем переезд из Иерусалима в Лондон. Рядом с Вами я образец рассудочности и расчетливости, в том числе и в личной жизни, — и, пожалуй, даже не стыжусь этого, ибо пошлость все же отвечает не на вопрос что?, а на вопрос как?.

Боюсь, что оставил без должного ответа что-то важное в Вашем письме, но всё же чувствую, что надо заканчивать: иначе наша переписка и вовсе выродится. Посылаю Вам статью лондонской жительницы Аллы Гелих о Георгии Маслове, молодом поэте, скончавшемся в Красноярске в начале большевизма, а также стихи Маслова. Быть может, то и/или другое заинтересует ваш журнал. Статья, конечно, нуждается в сокращениях, на которые автор согласен.

На этом прощаюсь, дорогая; не сердитесь на некоторые упущения в моем письме. Беспорядочность моей жизни обращает в ничто лучшие намерения. Таня и Лиза шлют приветы Вам и Наташе [дочери Аиды]. Всего Вам наилучшего. Пишите.

Ваш,


(Это для журнала)

В моей литературной судьбе было, собственно говоря, только одно событие: в 1970 году я неожиданно осознал себя консерватором. Новизна, всеми вокруг превозносимая как достоинство, внезапно потеряла для меня всякую цену, и я решил этого не стыдиться. Я понял, что хочу не оригинальности, а точности и естественности, всё же остальное для меня не столь важно. Еще я понял, что никто — ни Юрий Тынянов, ни Виктор Шкловский — не властен изгнать меня из моего строгого рая [Боратынский]. Естественность предстала мне как следование традиции, а не природе.

В 1970 мне было 24 года. Стихи я сочинял к этому времени уже 18 лет, и тем не менее отбросил все прежние опыты и начал всё сначала. С тех пор моя нелюбовь к новизне только усилилась. Сейчас я и вовсе считаю себя ретроградом.

Первые 38 лет моей жизни я прожил в на берегах Невы, последующие пять — в Иерусалиме, а с конца 1989 живу в Лондоне. В 1972 году меня начали — а в 1975 году прекратили — публиковать советские журналы. Одну из публикаций я, смалодушничав, сделал под псевдонимом. В 1980 году мои стихи самотеком попали на Запад и были напечатаны в Париже. Незадолго до этого я из младших научных сотрудников ушел в кочегарку, где и работал до выезда.

Единственным затронувшим меня течением общественной мысли было толстовство. Оно очень выручало — особенно в России, в годы беспросветной бедности и безвыходности.

В общей сложности я издал четыре (или, быть может, три с половиной) книги стихов, в которые вошло около двух третей написанного. За мною числятся несколько критических и литературоведческих сочинений. С началом перестройки меня снова стали печатать в России.

Ю. К.

8.06.94,
Лондон


26 марта — 18 июля 1994,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 5 апреля 2013

Юрий Колкер