Юрий Колкер

«ПОГАНЫЙ ВЫ КОНСЕРВАТОР!»

ТРИ ПИСЬМА К СЕРГЕЮ БРАУНУ

(2015)

Речь тут пойдёт о литературе и, значит, о смысле жизни, ведь настоящая литература как-то соотнесена с ним, даже помогает придать жизни некоторый смысл; но — не только о литературе, а вообще о многом. Среди прочего, эти письма полны исторических и лингвистических рассуждений, которые приходится признать спекуляциями, потому что ни я, ни мой собеседник — не специалисты. О себе скажу, что я, сложись моя жизнь естественнее, должен был, вероятно, стать историком, к чему меня неодолимо влекло с детства, но чему никак не способствовали время и место. Решаюсь думать, что я и некоторого лингвистического чутья не лишен, — не случайно ведь происхождение слов, их прошлое и настоящее, занимает меня десятилетиями, отвлекая от дел насущных и практических.

Что до моего адресата, то он, известный биохимик, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, то есть тоже не языковед и не историк, определяет себя престранным образом. Когда ещё дошкольником он, в обществе взрослых, прочёл на память всего Евгения Онегина, его спросили: «Ты, должно быть, когда вырастешь, станешь писателем?», на что Сергей пылко возразил: «Нет, я стану читателем!» — «Каковым я и стал», заключает он философически в зрелые годы.

И каким читателем! Сергей Браун (Sergei Braun) читает на семи языках: не «знает эти языки», не «может читать», а именно читает на них ради удовольствия (для про­фес­сио­наль­ных нужд читает ещё на нескольких) — и прочёл невероятно много. Круг его интересов необъятен, знания энциклопедичны. Это само по себе делает его человеком замечательным, но сверх того он ещё принадлежит к тем счастливцам, кто творчески переосмысляет прочитанное. Мысли Брауна, насколько я вижу, остры и оригинальны, притом в самых разных областях, от живописи до астрономии, и наблюдения его, начинающиеся с детства в сибирской деревне, драгоценны и неожиданны. Нужно ли говорить, что я дорожу его дружбой и его письмами, которые поднимают меня над обыденностью? И что отвечаю я на них так, как отвечал бы на исповеди?

Ю. К.

15 ноября 2015,
Боремвуд, Хартфордшир


[25-28 апреля 2015]

Дорогой Серёжа,

я переменил моё отношение к Вашим воспоминаниям; поумнел (надеюсь, что так) между Вашей третьей и Вашей четвёртой главой. Раньше я думал: эти поразительные воспоминания нужно только чуть-чуть причесать (непременно моей гребёнкой), и они засияют так, что льву Толстому и тигру Досто­евскому придётся посторониться. Сейчас я пришел к выводу, что правка нужна минимальная, та самая, которую может осуществить Ваша профессиональная подруга: чтобы марксизм и браунизм шли не с прописной буквы, а со строчной; чтобы женщина не женилась, а выходила замуж, и прочие подобные мелочи. Ваш стиль — неотъемлемая часть Ваших воспоминаний. Он шероховат, чтобы не сказать больше. А если сказать больше, то Ваш русский кажется переводом с английского. Но пусть он таким и останется — ибо лучше выражает Вас, чем язык более прилизанный, вроде моего. Прочая часть моей оценки та же, что прежде. Ваша жизнь и Ваша человеческая физиономия — поразительны, интересны необычайно. По насыщенности мыслью книга выходит беспримерная для русской литературы; именно беспримерная: все сравнимые с нею сочинения — из другого ряда по жанру, не воспоминания.

Незачем говорить, что всякий читатель всегда сравнивает себя с героем сочинения; на этом чуть ли не в первую очередь держится читательский интерес к большому повествовательному сочинению. Сравнивал себя с Вами (точнее, с Вашим героем) и я. Как и при чтении прежних глав, я видел: трудно вообразить двух людей, более непохожих друг на друга по характеру, чем мы с Вами. Я — мечтатель, робкий пассивный наблюдатель, иначе говоря, сентиментальная сволочь; Вы (Ваш герой) — существо деятельное, из тех, что преображают мир вокруг себя, а то и в целом. Разумеется, я завидовал Вам при чтении: завидовал Вашему поразительному окружению (всё сплошь личности, интеллектуалы, взять хоть кузину-марксистку); завидовал Вашему уму (незачем говорить, что Вы умнее меня; другого не выходит, как на это неопределимое качество — ум — ни взгляни). Но зависть мне знакома только поверхностная (пушкинской «глубокой зависти» я никогда ни к кому не испытывал), и по прочтении Вашей главы она естественно сменилась восхищением.

Жалел я и о том, что судьба свела нас поздно. Таких собеседников у меня никогда не было. Вы, за всю мою жизнь, единственный представитель безобразного пола, с которым я говорил и говорю о поле прекрасном. Так называемых мужских разговоров, не в духе Вашего А., а даже и пристойных, осторожных, я никогда ни с кем не вёл, не то что не хвастался «победами», это была для меня уже вершина пошлости. Я, как уже сказано, сентиментальная сволочь, и физиологическое влечение никогда не главенствовало в моём отношении к женщине. Сейчас я люблю пошутить, сказав, что женщина — друг человек; в юности — я искал в женщине прежде всего человека, родственную душу, совпадения вкусов и интересов. Девушка с неправильной русской речью или равнодушная к русской поэзии могла быть писаной красавицей, могла выказывать живейший интерес ко мне, но она всегда оставляла меня совершенно холодным. И если б только это! Я не выносил косметики, пренебрегал теми, кто красил губы; я не выносил табачного дыма, не дружил с курившими мальчиками, не то что с девочками… ну, и так далее. Лезвия торчали справа и слева, сверху и снизу. Найти подругу было невероятно трудно. Что до партнёрши, то в школьные годы я и не искал такую… и никогда бы, мне кажется, не смог сблизиться, как Вы, со взрослой женщиной, пусть даже самой что ни на есть родственной душой: взрослые все были противны своею приземлённостью, своими сиюминутными практическими интересами, воодушевление вызывали только ровесницы… Не продолжаю сравнение. Вся правда с Вами, весь здравый смысл, всё здоровое отношение к жизни — тоже. Но вот странно: каким-то образом я и сейчас не хотел бы поменяться с Вами судьбой, опытом, жизненными достижениями, умом. В иные минуты вся моя жизнь, при взгляде назад, кажется мне сплошной анфиладой ошибок; в другие минуты сами эти ошибки представляются мне необходимыми и полными смысла, а прожитая жизнь — единственно возможной и даже счастливой. Я не мог быть другим. Восхищаясь Вами, не меняюсь с Вами ничем, ни в чём.

Естественно, я был тронут, найдя у Вас эпиграф из Колкера. Спасибо. Я в последнее время живу до такой степени эремитом, что в моём собственном существовании уверен не вполне; убеждаюсь в нём именно в таких случаях: когда нахожу, что кто-то меня помнит. Тут к слову одна поправка: для Вас и моих немногих друзей (их и полудюжины не осталось) я — Юра, Юра Колкер, Ю. Колкер; но моё литературное имя — Юрий Колкер, при скорописи Колкер, и никак не Ю.­Колкер. Так уж сложилось, что русское литературное имя, особенно у поэтов, — двучлен из имени и фамилии. К этому двучлену нельзя и отчество добавить. Ахматова свирепела, когда ее в печати или публично называли Анной Андреевной Ахматовой. Зинаида Шаховская — человек западный, писатель скорее французский, чем русский, — совершенно так же не принимала трёхчлена Зинаида Алексеевна Шаховская. Есть исключения. Дезик Кауфман, своим еврейством тяготившийся, подписывал свои книги: Д.­Самойлов; это и есть его литературное имя, хотя часто приходится читать: Давид Саймолов. Дурак Пригов строил своё литературное имя из своих инициалов и фамилии, притом все знали, что это нарочитость. Но исключений немного, и я — не исключение. Это к слову.

Спасибо за поразительное чтение.

Жму руку.

Ваш Юра


[8-20 мая 2015 ]

Спасибо за отклик, Серёжа. Принимаюсь отвечать — и нутром чую недоброе: у меня, пожалуй, целый трактат выйдет вместо ответа… как уже случалось не раз в нашей переписке, и с обеих сторон (Ваши трактаты храню, разумеется)… Так что соберитесь с духом и читайте с бутылкой виски под рукой. Или не читайте; я огорчусь, но не обижусь, — ведь пишем-то, в конечном счёте, для себя. Я давно уже догадался: мне, чтобы понять что-то, нужно написать.

Вы пишете:

Я Вас звал еще в августе 1914, а приглашение, как банковский чек действительно на год и не может быть отозвано иначе, как через суд…

— На год… Значит, по июль включительно… и сто лет назад истекло? Ценю Вашу солженицынскую шутку. Или это такая милая описка? А что, если я в сентябре 2015 года приеду? Или в ноябре? Серьёзно: напишите, пожалуйста, Ваши планы на оставшиеся месяцы, чтобы я знал, когда можно с Вами выпить, а когда Вы в отъезде. Вы ведь путешественник.

…не прибедняйтесь — я, мол, бедный, но гордый человек — от Вас, милейший, досто­евицей несет. Мне сразу вспоминается чахоточный студент из "Идиота"….

— Тут Вы в десятку попали: это про меня. Я бедный, гордый и в чахотке. Назвать меня идиотом тоже не будет излишней неосторожностью. Только обычно говорят не «досто­евицей», а досто­евщиной.

Обратите внимание, досто­евицу пишу со строчной буквы…

— Это достижение. Верной дорогой идёте, товарищи! Однако ж в ответ на мои слова «…в Израиле я был Колкер Юрий, не Юрий Колкер, — как в Венгрии…» Вы лукавите:

Никогда ничего подобного я не слыхал. Вы действительно нас спутали с Венгрией…

Да-да, тут Вы лукавите. Или нечувствительны к этому унижению. Или не представляете себя иначе как в университете, где преобладает европейская культурная ориентация. Любое письмо из банка или хоть из больничной кассы будет в Израиле надписано именно так: фамилия-имя, не имя-фамилия. Даже и на университетском расчетном листе с зарплатой та же схема. Могу предъявить. У меня сохранилось немало документов той поры, когда я жил в Израиле; я и сейчас получаю оттуда банковские письма. Этой маленькой особенностью современный Израиль поворачивается спиной не только к европейской традиции, но и к традиции ближне­восточной, к своему собственному великому общече­ло­вече­скому прошлому. А пришло это из России, из мало­культурной России, — прибыло в Палестину вместе с первыми пере­селенцами начала XX века, людьми часто героическими, но недо­учившимися. В культурных кругах России со времени Петра Первого держалась европейская норма: имя, затем фамилия. В допетровские времена, в Московии, видим обе схемы, — но там, в том языке и в той традиции, суффикс всегда указывал, где имя, а где фамилия, например, в словах: Козлятников Волк, спутать имя и фамилию было невозможно, все понимали, что Волк — имя; потому-то и вторая схема, фамилия-имя, хоть и неприятная для европейца, работала. В Израиле, как и в Европе, две схемы сосуществовать не могут, потому что фамилией иногда служит укорененное в традиции имя собственное. Беру из сети, из русской сети, наугад два имени (кажется, писателей): Мураками Харуки и Мартин Джордж; где здесь фамилия и где имя? А ещё и наоборот бывает: фамилия становится именем собственным, и вот вам Нельсон Мандела или Джером Клапка Джером. Слышали про эту Клапку? Венгерский вождь и герой 1848 года, а в великодушной Англии — извольте, имя собственное. А ещё есть имя собственное Jefferson, would you believe it. А ещё есть — и в это совсем уже невозможно поверить, но именно до этого предела простирается идиотизм русского интернета, — такая запись: «Руссо Жан Жак», буквально, я не выдумал, даже и дефиса нет, соединяющего два личных имени в одно; понимай как знаешь! Чего доброго, завтра напишут: «Руссо Жак Жан»… В Европе (в странах европейской культуры) порядок установлен жестко; нарушается он только в индексах, где фамилии по необходимости выстроены в алфавитном порядке — и при непременном условии: после фамилии, если она идёт первой, ставится запятая. Немыслимо представить себе на конверте словосочетания Браун Сергей или хоть Браун, Сергей; такого просто нет. А в Израиле — пожалуйста! И без запятой. Пустячок, конечно, но для иных — пренеприятный; куда неприятнее жизни в тесном соседстве с арабским терроризмом (к терроризму привыкаешь, к хамству привыкнуть куда труднее). В нём, в этом лингвистическом пустячке, по умолчанию слышится что-то советское: всех под одну гребёнку; человек — винтик государственной машины и т. п. Сначала семья (род и племя), потом — человек.

Что до Венгрии, страны тоже европейской, то она потому исключение (единственное в Европе), что предки венгров вышли из Китая, где родовое имя непременно, в силу строения языка и психики, предшествует имени собственному. Венгры давно уже не хунну, даже не гунны, вобрали в себя угров и тюрок, славян и половцев, сменился генофонд и язык, а это китайское правило удержалось. Пишу это педантичности ради, скорее для себя, чем для Вас, в полной уверенности, что Вы всё это знаете лучше меня.

[Я писал Брауну: «…голосую за возвращение Крыма Генуе…»; он отвечает:]

Полностью Вас поддерживаю, тем более, что по преданию, моя семья прибыла в восточную Европу из Генуи через Крым. Их фамилия была не то Бруно, не то Бруни. У меня там могли быть имущественные интересы. Начну собирать подписи в пользу со­ответ­ству­ющей петиции в ООН среди нас, потомствен­ных крымлян.

— Можно и так сказать: крымляне; но обычно говорят: крымчане или крымчаки. Что до еврейской фамилии Браун, то я был убеждён — и не с Ваших ли слов? — что тут какая-то аббревиатура заложена, восходящая к рабби Нахману из Бреслау. Разве нет? Напишите, пожалуйста. Сгораю от любопытства… Крым, к слову сказать, дорого обошёлся Генуе и всей Европе. В 1347 году, сколько помню, оттуда пришла самая страшная в истории эпидемия чумы. Разом погибло двадцать пять миллионов человек, население Европы уменьшилось на треть, а вос­становилось только к началу XVI века. Не за чумой ли Ваши предки ездили в Крым? Очень можно помечтать в этом направлении. Самый подвижный народ средне­вековья, если не всех времён, евреи ведь не только знания переносили.

Меня и Брауном никто не звал годами — всё Сергей да Сергей, хоть я и Herr Doctor Professor, а Вы кто таков(ы)?

— А я — голь перекатная, что, конечно, и по-другому можно прочесть: председатель земного шара. Со дна колодца видны звезды. (Предвидя Ваше возражение: «Но не видно солнце», отвечу на него заранее: «Солнце — вещь сегодняшняя, а звезды — вечная».) Вы заметили, что поэты частенько умирали в нищете? Конечно, заметили; Мандельштам, например, вся собственность которого сводилась к его одежде (а в лагере и этого не было); Камоэнс, умирающий в больнице (помните вещицу одного Freiherr’a в переложении Жуковского? «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли…» Я заглянул в этого Freiherr’a, вспомнил, спасибо интернету, его мудрёное имя: Friedrich Halm, он же Eligius Franz Joseph Freiherr von Münch-Bellinghausen). Или, пусть не в нищете, так в долгах, как Пушкин. А вот чего Вы, решаюсь допустить, не знаете: бедность осеняет поэта не от глупости, а от неготовности быть вторым среди своих современников. Поэт согласен видеть себя только в компании великих предшественников — и физически затрудняется вступать в сиюминутное состязание с тутошними и сегодняшними, брезгует этим состязанием. Поэтому я и не Herr Doctor Professor. А так бы — сдюжил, ей-богу.

[Я писал Брауну: «…я задумал целую книгу с французского переводить: Жизнь Анри Брюлара. Она переведена, да плохо. Ручаюсь, что во всём мире, на всех языках, ее прочли десять человек…». Браун отвечает:]

Не могу себя зачислить в немногочисленную группу читателей этой "жизни", хоть и очень люблю Стендаля. Не уверен, что Вы правы по поводу отсутствия читателей. Судя по истории французских изданий, книга достаточно популярна во Франции. На английском и немецком тоже немало современных переизданий. Для англосаксов это, конечно, мало что значит — они издают для всего мира — но немцы и французы — читающие нации…

— Ваши слова дорого стоят, Серёжа, Вы ведь и французский, и немецкий читатель, не только русский. Но история изданий — одно, а живой читательский интерес другое. Остаюсь при своём: в эту книгу заглядывали многие, а прочли — единицы. Есть книги, издающиеся только для библиотек, для книжных полок, для студентов и для доцентов от литературы. Попытайтесь сегодня прочесть Paradise Lost, на любом языке, — Вы не сможете (и уже в XIX никто не мог, Вилье де-Лиль-Адан говорит о Мильтоне: чтимый, но нечитаемый), а ведь эту книгу будут переиздавать всегда. Знаю, слышал и сам почувствовал, что по звучанию — ритмически — это очень хорошо, английский стих становится менее угловатым, но поэзия жива не одним звуком, а соединением звука со смыслом, по смыслу же это, как ни поверни, поразительное собрание нелепостей. Вот сидит Господь Бог на троне, а вот одесную сидит Его Единородный Сын, тоже на троне (а ведь, казалось бы, оба духовные сущности; зачем им сидеть?). Первый говорит второму: видишь, там кто-то порхает? Это Сатана летит Еву соблазнять, и дальше о свободе воли… Гомеру и его олимпийским богам веришь, а тут смех душит. И про бунтарские мотивы тоже знаю; про свободолюбие в условиях нехватки свобод, про республиканизм автора, служившего Кромвелю. Всё равно: изумляюсь тому, что не кто-нибудь, а сам Самюэл Джонсон, the Dr Johnson, говорит: «a poem which with respect to design may claim the first place, and with respect to performance, the second, among the productions of the human mind». Of the human mind — ни больше, ни меньше! Какой пример пошлого литературоцентризма! Будто ни Ньютона не было, ни Коперника! (А что «with respect to performance, the second», так это, я думаю, потому, что Данте писал в рифму, а Мильтон — белым стихом; что ещё мог иметь в виду the Доктор?)

Возвращаюсь к Стендалю. Вы любите Стендаля (интересно, что из его сорока томов набросков?), а вот Vie de Henry Brulard не прочли. И не прочтёте, смею думать. Эта книга покажется Вам сентиментальной. Человек копается в себе, хочет понять себя. Композиционно она — ад кромешный, мешанина всего со всем; хуже, чем черновик. Обещаний автор не выполняет (как и большинство сочинений Стендаля, это — незаконченное). Занят автор только собою-любимым. Да вот послушайте его самого, частично в моём переводе, частично в заимствованном:

«Конечно, для меня это наслаждение: пытаться со всею мыслимой точностью проследить и выразить в слове мои переживания, но у кого хватит духу прочесть эти бесконечные яканья? Вот недостаток подобных сочинений! И ведь я не могу, не хочу приукрасить эти банальности ни малейшим очковтирательством… решусь ли добавить: как Руссо?.. Скажу раз и навсегда: презрение к болтунам, а я их презираю всем сердцем, не подталкивает меня к обольщению, будто я становлюсь ближе к великим писателям. Ставлю себе в заслугу только досто­верное изображение природы [то есть: природы человека], которую иногда вижу с удивительной ясностью…»

«Любовь всегда была для меня делом величайшей важности — или, вернее, единственным делом. Я никогда ничего не боялся, кроме одной вещи: видеть, что любимая смотрит с нежностью на другого. Я почти не ревную к сопернику, я чувствую, что он достойнее меня, в нём всё меня восхищает… Мне кажется, что зависть, этот низкий буржуазный порок, совершенно чужда моему характеру…»

Здесь — я перебиваю Стендаля — он говорит почти то же, что Руссо в Исповеди; там примерно вот что сказано: «страсть, любовь были главным содержанием моей жизни, и хоть я мало обладал женщинами, но не был от этого менее счастливым»; что-то в этом роде (если найдёте точную цитату по-французски, пожалуйста, пришлите ее мне). Возвращаюсь к Стендалю:

«Я вовсе не намерен писать историю, я записываю только мои воспоминания — с тем, чтобы понять, что я был за человек: глупый или умный, трусливый или отважный, и т. п. Хочу дать ответ на великое [дельфийское] изречение: Γνῶθι σεαυτόν…»

Заметьте: я не одинок! Стендалю тоже нужно было написать, чтобы понять! Ценю в нём, в Стендале и в Брюларе, и другие совпадения, оправдывающие меня; оттого и люблю эту книгу. Заметьте ещё, что дельфийское изречение утвердилось в русском языке в переводе совершенно идиотическом: «познай самого себя»; можно ли перевести глупее — после библейской формулы «познать женщину»? Тут ведь двусмысленность появляется. Но главная беда другая: три слова там, где можно обойтись двумя, как в оригинале. Надеюсь, Вы согласитесь со мною, что правильный перевод такой: «постигни себя».

Я всеми этими самокопаниями Стендаля — упиваюсь. А Вам, небось, интересно было про Сореля, как ему голову отрубают. По поводу этого отрубания, кстати, у Стендаля — забавность: никакого описания нет, одна только фраза: «всё совершилось вполне благопристойно». Помните?

[Я писал Брауну: «…Ваша жизнь и Ваша человеческая физиономия — поразительны…»; он отвечает:]

Ваши похвалы я отношу на счет некоего помягчения, как мягчяют выдержанные шнапс и дичь. Однако, принимаю с благодарностью и, если буду издавать, попрошу написать вступление…

— Напишу с удовольствием, ЕБЖ. Очень радуюсь, что Вы теперь хоть в принципе не отвергаете мысли об издании Ваших воспоминаний — которое, если повезёт, и в денежном отношении может оказаться успехом. В культуре, как и в футболе, есть некая непредсказуемость. Не самая удачная вещь Набокова (по мне — так и противная вещь) в одночасье превращает его из бедняка-неудачника в миллионера и гения. Вам деньги не нужны, но и лишними они не бывают. Только вот что: не ждите в этом гипотетическом предисловии сплошного панегирика. Я, сами знаете, немножко enfant terrible. Я не лгу, когда восхищаюсь Вами и Вашей жизнью, однако ж это и претензий к Вашему сочинению не отменяет. Меня, если угодно, пленяют в нём именно контрасты. И ещё одно: мне кажется неправильным (а то и вовсе хамским) делом предуведомлять читателя. Предисловию я решительно предпочитаю послесловие. Пусть читатель, каков он ни есть, сперва сам прочтёт, а потом уж сверит своё впечатление с моим. Автор — сначала; комментатор — потом, его место служебное… Мне, кроме того, очень понравилось Ваше сравнение. Вы правы: я одновременно и выдержанная дичь, и выдержанный шнапс… Вот шнапсу и выпьем, если встретимся. Идёт?

[Я писал Брауну: «… Раньше я думал: эти поразительные воспоминания нужно только чуть-чуть причесать (непременно моей гребёнкой)…»; он отвечает:]

Я, Юрочка, с удовольствием отдал бы Вам на правку мой текст, даже с условием принять все Ваши поправки. Единственное, что меня останавливает, это факт, что Вы лентяй…

— Ошибаетесь, дорогой Серёжа. Всё как раз наоборот: я не лентяй, а трудоголик. Я готов с головой уйти в эту работу, и вовсе не стану требовать принятия всех моих поправок. Напротив, мои поправки должны быть Вами авторизованы. Ваши поправки должны идти поверх моих, с некоторым, может быть, их обсуждением. Но для этого — для начала такой совместной работы — Вы, во-первых, должны довести до конца свою работу, закончить воспоминания, а затем твёрдо решить, что Вы их в той или иной форме публикуете… — потому что хоть я и трудоголик, но не из тех, кто готов работать зря. Как только эти условия выполнены, я приезжаю к Вам (потому что обсуждать лучше за шнапсом) и у Вас в доме, в ваших дворцовых хоромах, за харчи и шнапс, принимаюсь работать. Тут Вы, я надеюсь, возьмёте назад свои слова о том, что я лентяй.

[Браун писал мне: «… Башевис-Зингер в своем завещании запретил переводить его творения на другие языки с идиша…». Я отвечаю на эти его слова:]

— Позвольте пожать Вам руку. Именно «с идиша», не «с идиш», как по сей день пишут русские грамотеи. «Идиш» в русском языке — существительное мужского рода и склоняется, как таковое; как слово «шалаш» (кстати или некстати: я всегда думал, что оно происходит от еврейского שלוש; тут и смысл ясен: шалаш образуют три плоскости). В том же духе и другое умилительное и всеобщее хамство: пишут «из Бангладеш» (вместо «из Бангладеша»), «в Бангладеш» (вместо «в Бангладеше»), и земля под ними не разверзается.

Я считаю, что идиш — язык очень легко выражающий эмоции, в то время, как английский совершенно для этого непригоден. Русский или польский, с другой стороны, даже превосходят идиш в средствах создания эмоционального контекста письменной и, конечно, устной речи…

— Ваши слова — бальзам на мою душу. Не сравниваю русский с идишем, но твёрдо знаю, что английский всё сглаживает, выравнивает и обезличивает, так, что даже непристойности звучат на этом языке почти пристойно. Из этого, однако ж, не заключите, что я ценю русский мат. Наоборот, он кажется мне гадостью, гадостью и только; и, в пандан Вашим словам, не в последнюю очередь потому, что других, не скабрёзных, выразительных средств в русском языке (не сегодняшнем волапюке московитов, а языке карамзинистов) — предостаточно. Знаю, читал и слышал десятки раз, что мат будто бы необычайно выразителен, придаёт ещё одно измерение «великому и могучему»; но остаюсь при своём: мат — язык тех, кому не хватает слов. (Оттого-то он не к лицу писателю или поэту, а к лицу разве что дворнику или управдому.) Мат выражает низость и является низостью, он оскорбляет моё эстетическое чувство… Хотя, может быть, Вы и не об этом говорите, говоря об «устной речи»…

А русский язык, что и говорить, — как специально создан для выражения чувств, недаром добрых 80% всех стихов в мире пишется по-русски. Но отчего он так выразителен? Не только ведь из-за флексий и свободного порядка слов в предложении, хотя они первыми приходят на ум. Не только от уменьшительно-ласкательных суффиксов, иногда чудесных, но так противно сюсюкающих у Некрасова. И падежей в русском всего шесть, не 12, как у финнов, не 48, как в одном из кавказских наречий (в каком, я забыл)… Если отвечать одним словом, то — от своей архаичности, разве нет? Возьмите хоть конструкцию «у меня есть» вместо «я имею», прямо отсылающую к библейскому יש לי. Но это не ответ, а подмена одного вопроса другим: почему новый язык архаичен? Можно ещё вспомнить слова типа «хитро­умный», «глу­боко­мыслен­ный», переведённые с древне­греческого (само это слово — в том же ряду), взятые прямо у Гомера; но ведь подобное и в английском встречается (хоть и без флексий), не говоря уж о немецком. Может, дело в том, что редуцированных звуков в русском мало? (Как редуцированные звуки обедняют звучание английских слов! Даблин вместо Дублин — это ведь додуматься нужно было!) Или из-за обилия длинных слов, притом, что и коротких не меньше? Длинные слова — явная языковая избыточность, ненужная роскошь (на потеху китайцам), и она не сводится к архаичности. Чувство в слове, вообще и всегда, передаётся слиянием звука и смысла, звукосмыслом, — и в длинном слове смысла ровно столько же, а звукосмысла больше, чем в коротком. Как Вам такая логика? Длинное слово, изобилующее гласными, снабженное суффиксами и окончанием, не только пластичнее и гибче, оно звучнее, оно ближе к песне — к самому непосредственному проявлению чувства в слове. Берём русский стих вообще, весь, каков он был от Ломоносова до появления стиха площадного и эстрадного в начале XX века, — самые энергичные воплощения этого русского стиха (у Пушкина, у Брюсова) кажутся ме­лан­хо­личе­скими рядом со стихом английским, и не с Киплингом, а даже с Мильтоном; менее энергичные — прямо заунывными. «От ямщика до первого поэта, // Мы все поем уныло…»

В польский язык я не заглядывал, хоть и следовало бы (говорят, Мицкевич — одна из вершин мировой поэзии); вероятно, там примерно тоже, что в русском, хотя гибкости и полнозвучия, при беглом взгляде со стороны, кажется меньше; всё-таки — «Ковалевска» беднее, чем «Ковалевская». Кстати, меня давно интригует этот скандинавский суффикс СК: параллельно ли он попал в польский и русский языки из северного языка или в русский язык попал из польского? (Ещё мне кажется, что русский суффикс ИЧ и украинский ЧУК происходят от СК.)

Спасибо отдельное за эту Вашу историю — о том, как Вы искали идишистский подлинник Рукописи Башевиса-Зингера, переводили рассказ на русский и подыскивали русский вариант к этому милому прозвищу Лошакл… а потом нашли в сети готовый русский перевод с оригинала. Очень интересно; да и поучительно. Что же до Вашего признания:

Я стал читать и убедился — этот перевод гораздо лучше моего рабски буквального

— то ценю Вашу доблесть; после всех стараний признать, что найденный в сети перевод оказался лучше Вашего, — это доблесть. Не думаю, впрочем, чтоб Ваш перевод был таким уж «рабским», но одно знаю точно (и, мне сдаётся, я говорил Вам это, потому что не расстаюсь с этой сентенцией): дословный перевод всегда искажает подлинник. Для хорошего перевода нужно проникнуться духом подлинника, а словесный материал взять другой. Чем талантливее подлинник, тем это легче (при условии, что переводчик не лишен таланта, конечно). Я недавно поссорился с одной своей приятельницей, предположительно умной дамой, не желавшей признать очевидного: что переводить гениальных авторов легче, чем посредственных… Но Вы забыли прислать мне этот сетевой перевод, только пообещали!

[В ответ на мои слова: «Я — мечтатель, робкий пассивный наблюдатель, иначе говоря, сентиментальная сволочь» Браун пишет:]

Мне, конечно, очевидны некоторые коренные отличия между нами. Я всегда считал себя напрочь лишенным сентиментальности, но недавно получил свидетельство к обратному. … я сделал файл из около тысячи музыкальных номеров… Однажды я задумался о том, что же объединяет выбор этих мелодий разных стран и эпох и пришел к жуткому выводу — сентиментальность. Прошло уже несколько лет, но я все еще не оправился от открытия, что и я "сентиментальная сволочь"…

— Это очень интересная для меня тема. Вы поделились — я в ответ порассуждаю, не без мысли оправдаться, конечно. С чего это все мы взяли, что быть сентиментальным плохо? Не из Англии ли это пошло? Не от героев ли Диккенса (который, конечно, сам сентиментален)? Может, от Виссариона Григорьевича Белинского? Я в сети нашел его милое высказывание: «Мечтательность в XIX веке так же смешна, пошла и приторна, как и сентиментальность…». То есть с сентиментальностью вопрос уже и тогда был решен, оставалось мечтательность приговорить. Но с чем тогда мы останемся? Не отменяет ли это искусство во всех его проявлениях?

Мечтательность, точно, входит в определение сентиментальности; но человек мечтает о будущем и о прошлом, никогда о настоящем, о сиюминутном, — и, конечно, это Ваш случай. Через набор «мелодий разных стран и эпох» Вы переживаете своё прошлое, «мечтаете» о нём (не в сегодняшнем смысле мечтаете, а в пушкинском). Даже Вы! Это не мешает Вам быть учёным и человеком в высшей степени деловым, рациональным. В сущности, мне уже этого довольно для реабилитации сентиментальности.

Но не копнуть ли глубже? Сенти­менталь­ность, чувстви­тельность и чувствен­ность этимо­логически одно и тоже, в основе тут способность чувствовать, различие этих понятий — договорное и оценочное, связанное с традицией, как в словах культура и цивилизация. Люди договори­лись считать чувстви­тельность свойством поло­жительным или хоть неунизительным, а чувствен­ность и сенти­менталь­ность — свойствами (в разной степени) отрица­тельными. Набокову приписывают высказывание: «Следует отличать сенти­менталь­ность от чувстви­тель­ности. Сенти­менталь­ный человек может быть в частной жизни чрез­вычайно жестоким. Тонко чувствующий человек никогда не бывает жестоким», — но я не верю этому, думаю, что тут перед нами плохой перевод с английского, уж больно это плоско и топорно сказано. Набоков бы обставил всё тоньше: доопределил бы общее место, выбрал бы свой ракурс. Без этого сентенция выглядит глуповатой.

Вообще каждый волен вкладывать в слова смысл чуть-чуть свой, что всегда и делают сочинители. Даю моё определение. Для меня сентиментальность — способность к опосредованному переживанию, где главными и непременными посредниками (необходимыми, но не всегда достаточными) выступают пространство и время. Мы сопереживаем герою в тексте или на экране, а ведь этот герой не тождествен нам, отделён от нас (прежде всего и всегда) временем и пространством, а затем, конечно, и своим физическим отсутствием здесь и сейчас, своею вымышленностью, если он вымышлен. То же и с прошлым. Я сегодняшний и тутошний сопереживаю себе вчерашнему и тамошнему: вот (вероятно) главный элемент сентиментальности, который можно назвать памятливостью, верностью прошлому, слезливостью и ещё как-то. Прошлого не вернёшь. Приверженность прошлому смешна постольку, поскольку прошлым можно пренебречь, — оттого-то и сентиментальность для многих смешна. Для других — прошлое не менее реально, чем настоящее.

При моём подходе сентиментальность — качество вовсе не смешное и свойственное всем думающим людям. Конечно, в Über allen Gipfeln она присутствует прямо, наглядно, а скажем, в Zur Elektrodynamik bewegter Körper ее, как может показаться, вовсе нет, — но она, конечно, есть и тут, ведь статья Эйнштейна — всего лишь попытка передать словами и формулами (то есть опосредованно и не полностью) пережитое им без всяких слов и формул озарение (соединение мысли и чувства), притом пережитое вчера, а сию минуту, в момент написания текста, переживаемое лишь отчасти.

Теперь спросим: что такое отсутствие сентиментальности, которым некоторые гордятся. В моём понимании это преимущественная способность к переживаниям не опосредованным: тутошним и сиюминутным. Я голоден, я переживаю голод, сосредоточен на голоде (и не вспоминаю о том, что вчера в другом месте переживал половое влечение). Вот я поел (лучше бы сказать: поѣл), я сыт и доволен; я переживаю сытость. Прошлое я беру в расчет ровно настолько, насколько оно служит моему настоящему (моему голоду, моей сытости). Будущее я строю в моём воображении на основе проекции моих сиюминутных переживаний: голода, сытости и прочей брюховки. Я поступаю так, а не иначе, исходя из того, буду ли я сыт завтра. Это — сосредоточенность на выгоде исходя из физиологии. Стыдиться тут нечего: такова первая часть биологического задания всякого организма. Но как раз поэтому и гордиться тут тоже особенно нечем, ведь это уравнивает человека с животным и растением, а способность к переживанию опосредованному как раз отличает человека от существ, организованных ниже. Память, способность запоминать — первое проявление интеллекта. (Генетическая память, пожалуй, тоже, но здесь уже разговор на уровне видов, не на уровне особей.) Почти всегда можно сказать: чем больше человек помнит, тем он умнее. Оговорка существенна: мы все встречали людей неумных, но помнящих невероятно много. Оговорка эта важна и в другом: без памяти нет творчества, но творческая одарённость не прямо связана с памятью (с объёмом памяти и со способностью запоминать; ни Моцарт, ни Пушкин не были самыми образованными людьми своего времени).

Расхожее понимание ума (интеллекта) подразумевает насмешку над сентиментальностью. Умён, говорит нам голый здравый смысл, тот, кто сделал больше практических выводов из своего сегодняшнего чувства голода и позаботился о том, чтобы завтра надежнее гарантировать себе сытость. Умен тот, кто больше выгадал (для себя или для своих, как их ни понимай). Тут, что и толковать, нужен ум, нужны умственные способности, нужна и память, конечно. Но возможно ведь и другое понимание ума. Из века в век (лучше бы написать: из вѣка въ вѣкъ) мы видим людей, готовых поступиться своею сытостью ради чего-то другого («высшего», как они говорят). Вот сидит Клод Моне перед Руанским собором; сидит со своим мольбертом днём, сидит вечером, а ведь прекрасно знает, что картину (обе картины) в Салон не возьмут, что продать ее (их) ему не удастся, что денег у него нет ни на краски, ни даже на еду. Не дурак ли он? Не чепухой ли он занят? Нет, никто не считает его дураком. И Диогена Синопского, первого безродного космополита, жившего в бочке, тоже ведь не все дураком называют. Говорят, Александр, когда захватил Афины, пришёл к Диогену и спросил: «Могу я что-нибудь для тебя сделать?» Тот ответил: «Да! Посторонись — и не засти мне солнце». Вот цитата из моего любимого Боратынского:

Мы все блаженствуем равно́,
Но все блаженствуем различно.
Природой нашей решено,
Чем насладиться нам прилично,
И кто нам лучший даст совет:
Иль Эпикур, иль Эпиктет.

Отсюда мои слова в предыдущем письме к Вам: «…я не меняюсь с Вами ничем, ни в чём…». А на Ваше возражение «Я бы тоже с Вами не поменялся, особенно, насчет баб» повторю: любая писаная красавица во дни моей самой пылкой юности переставала для меня существовать, если неправильно изъяснялась по-русски или была равнодушна к стихам. Это и теперь моё кредо (хоть я и «помягчал», как Вы отмечаете). Женская красота неотрывно связана с душевной организацией, душевная организация — с художественным вкусом, в первую очередь с родным словом. Три года назад я прекратил общаться с одной лондонской приятельницей, отказывавшейся понять, что «для звуков жизни не щадить» — не литературная болтовня, а «высокая страсть»; что сочинительство — аскеза. В поэте она видела не эремита, а гедониста. Как ни пытался я ей втолковать, что аскеза — тоже наслаждение; что «мы все блаженствуем равно», что поэт не в слова играет, а душу расходует, она всё пихала мне в нос примеры разнузданности из жизни Есенина и никак не могла взять в толк их компенсаторной природы. Глупа, иначе говоря, оказалась; глупа и пошла. Ну, и перестал я с нею дружить. А ведь у нас было общее детство, столь важное для всякой сентиментальной сволочи вроде меня: мы с этой дамой школьниками посещали литературный кружок при ленинградском дворце пионеров; у нас нашлись общие знакомые… Заметьте: это вторая моя литературная ссора с женщиной в последние годы. «В старости — возврат и юности, и жара», как уверяет один джентльмен у Блока. Там дальше про «Линор безумного Эдгара», помните? Первая ссора, уже упомянутая мною в этом письме, когда по видимости умная женщина, с учёной степенью, в упор не понимала, что гениальные стихи переводить легче посредственных, произошла в прошлом году под сенью Везувия… и я теперь Помпеи не могу вспомнить без отвращения…

Но всё это, конечно, можно выразить и короче — я имею в виду главное наше с Вами несходство. Где у Вас баба, там у меня — леди… или, лучше сказать, lady, потому что сегодняшние московиты произносят это слово как лѣди… да и я полжизни так произносил, пока не опомнился. Теперь произношу иначе. Не отставайте и Вы. Prononcez après moi: «The lovely lady Christabel» — и небо прояснится.

Жму руку.

Ваш Юра


[18-23 июня 2015]

Простите, Серёжа, что отвечаю Вам через три недели. Нечего и говорить, что это не от невнимания к Вам или не оттого, что Ваше письмо было мне неинтересно; скорее наоборот. Хотя — скрыть этого не хочу — при взгляде со стороны именно такое и можно заключить. Всё это время Bаш корреспондент занимался откровенной фигнёй: красил садовый забор, выпалывал сорняки вокруг роз, исполнял masonry works (как и подобает свободному жидо-масону): изо дня в день перекладывал, обдирая руки, плиты садовой дорожки на цементном растворе (так называемый crazy pavement); да плюс к этому — проходил всяческие медицинские анализы, не к столу будь помянуты. Зачем красить забор, если у тебя подозревают рак? А вот поди ж ты — это, оказывается, дело неотложное, и к тому же ещё и «наслаждение выше сексуального» (как один мой приятель в незапамятные советские времена говорил про сауну). Медлил же я с ответом вот почему: только сегодня, 18 июня, встав в три утра, я, наконец, прочёл присланный Вами рассказ Башевиса-Зингера Рукопись. До этого не хотелось читать. Не хотелось (такое бывает, сами знаете) погружаться в другой мир, далёкий от моего, выпестованного. Сейчас, когда прочёл, вижу, что не так и далёк этот мир оказался от моего, наоборот, неожиданно близок, — но ведь я не мог этого знать заранее, а покоем моим я дорожу. Рассказ замечательный. Прочёл я его залпом. Не знаю, в чьём переводе Вы мне его прислали, но я, старый придира, споткнулся только в одном-единственном месте; война там «сдвигается», хотя ей положено «надвигаться».

— Очень мне понравилось Ваше восклицание: «Поганый Вы, Юра, консерватор!» безотносительно к его контексту. Золотые слова! Я всю жизнь это твержу о себе: я консерватор (а что поганый, и твердить не нужно, это подразумевается). Даже ретроградом себя называл. Есть у меня сочиненьице под названием Почему я ретроград, написанное в те блаженные годы, когда я ещё верил в литературу… в русскую литературу. Сейчас литература отброшена, и мой консерватизм получил другое измерение. Я чувствую, что просто зажился на этой земле; мне противно среди моих современников, которые на 99% кажутся мне идиотами. Я говорю не про страну, которая именует себя, без всякого на то права, Россией (на самом деле она Путляндия, а ее жители — великопуты, если не прямо лилипуты): с нею у меня кончено; я говорю про цивилизованный Запад. Я не сяду за один стол с человеком в татуировке или c педерастом, не говоря уже о антиглобалисте или зелёном (которые на поверку прямые фашисты). Политическая корректность начинала за здравие: как борьба против расизма, за человеческое досто­инство негров и евреев, а кончает за упокой; она выродилась в свою противоположность… или, как уже сказано, я зажился на этом свете. Кто такой консерватор? Прежде я давал этому термину оптимистическое толкование: консерватор понимает, что традиция умнее самого умного из нас, поэтому он, консерватор, развивает, а не отвергает её. Теперь даю определение пессимистическое: консерватор тот, кто зажился на этом свете. Мир принадлежит молодым и татуированным.

«Дво́ра любит кошек, а я их на дух не терплю; вот и чувствую себя ущербным…»

— Что Вы ущербны, в этом Вы правы. Чего это мне в одиночестве пребывать? Что до кошек, тут я не понимаю Вас. Не понимаю и того, как можно жить с человеком, расходясь с ним по такому важному пункту. За моей дочерью, когда она ешё подавала надежды, ухаживал приличный еврейский юноша, умный и серьёзный, сейчас очень разбогатевший на компьютерных делах; он у неё прямо в ногах валялся, умоляя выйти за него замуж, — но она ему отказала, потому что он не любил домашних животных. Кошка или собака — сильнейший транквилизатор. Для меня животное в доме — один из немногих способов отрешиться от злобы дня (садовые работы — другой способ, пришедший вместе со старостью)… Но, конечно, я ещё меньше понимаю Вас, дорогой Серёжа, в другом: в связи с Дворой, раз уж она упомянута; не понимаю, как можно жить с женщиной, которая гораздо моложе вас. Роман с молоденькой я бы ещё понял, хотя и в этом мне чудится неправильность; или, если угодно, нечто, мне чуждое; но жить и рожать детей с представителем другого поколения — нет, это совсем не по мне. Здесь я не консерватор. Традиция, вообще мне милая, здесь меня не устраивает. Франсис Бэкон, помнится, говорил: «в молодости супруга нам любовница, в старости — сиделка», но времена изменились, и женское равноправие кажется мне нарушенным в союзе представителей разных поколений. Ваш конкретный случай может быть совсем другим (любой конкретный случай всегда другой), но вообще в такого рода союзе мужчина открыто даёт волю своему властолюбию (инстинкту самому сильному в представителях безобразного пола). Гёте в возрасте восьмидесяти собирался жениться на восемнадцатилетней — то есть, по-моему, совсем выжил из ума, — и это было порывом именно властолюбивым; писатель знаменитый и богатый простирал своё могущество над маленькой никому не известной девочкой, только что «свеженькой» (в восемнадцать лет, по Толстому, «все красивы»; так у него говорит один радетель домостроя)… а девочка не могла испытывать к старику ничего, кроме отвращения, зато могла (если она была расчётлива) мечтать отыграться на его смерти в качестве ещё молодой, но уже свободной вдовы, наследницы его славы и богатства… Ещё один русский классик приходит мне на ум, кстати или некстати: Некрасов с его Последними песнями. Помните? «Слёзы, нервический хохот, припадок…» Старик умирает в мучениях, а его молоденькая подруга не хочет быть при нём сиделкой, хочет радоваться жизни, развлекаться, — и это для умирающего ещё бо́льшая му́ка, чем страдания физические.

«Есть очень простая этимология моей фамилии».

— Спасибо за справку. Очень интересно! Про Нахмана я помнил, но у меня из головы вон, что есть два Брацлава (в винницкую губернию я заглянуть не догадался) и что БРН — это бейт-рабби-Нахман [дом раввина Нахмана]. Ещё любопытнее, что не только Брауны, но и Брановеры, и Бранамы — все отсюда, от этой аббревиатуры и от брацлавских хасидов! Остаётся спросить: как насчёт Барановых и Бариновых? Не еврейские ли это фамилии?

«Все дети Браунов мужеского пола, включая моего сына, не стригли волос до достижения трех лет. Это халаке — старинный хасидский обычай посвящения чада Богу. Далила должна была остричь волосы назорею (богопосвященному) Самсону, чтобы лишить его мощи…»

— Спасибо за халаке. Вы всегда невзначай рассыпаете эти идишистские перлы, для Вас давно стёршиеся, а для меня драгоценные, позволяющие мне прикоснуться к жизни моих далёких предков. Но так ли с Самсоном? Он ведь, по давней догадке (не знаю, чьей), был жрецом бога Солнца и в этом смысле назареем, даже имя его — Шимшон — смахивает на титул, на должностное определение: солнечник, ведь так? А если так, то обрезать волосы жрецу солнца значит лишить солнце лучей, тем самым и силы. Как-то не верится, что эти языческие соображения проложили себе дорогу, во времени и в пространстве, до хасидского винницкого Брацлава.

[Я писал Брауну: «Крым, к слову сказать, дорого обошёлся Генуе и всей Европе. В 1347 году, сколько помню, оттуда пришла самая страшная в истории эпидемия чумы». Он отвечает:]

Как часто бывает в жизни — не было бы счастья, да несчастье помогло. Монголы, осаждавшие генуэзские крепости в Крыму, страдали от бубонной чумы и катапультировали трупы через стены, чтобы заразить осажденных. Генуэзцы привезли чуму в Европу, где она свирепствовала 300 лет.

— Да-да, мне случалось думать и писать об этом; и конструкцию этой катапульты (требюше, trebuchet) я изучал. Только, конечно, не триста лет свирепствовала чума: триста лет она возобновлялась, а свирепствовала по-настоящему один раз, зато уж свирепо. Да и не монголы осаждали Кафу, а половцы. К слову сказать, почему степняки-то не вымирали от чумы? Может, эта зараза предпочитала цивилизованные народы? Или мы просто не знаем про степняков? Половцы, впрочем, кочевниками были только наполовину. Вот что пишет о них мой любимый (хоть и небезупречный) автор Олжас Сулейменов:

«Кипчаки были полуоседлым народом. Они составляли значительный процент населения среднеазиатских городов Сыгнака, Туркестана, Мерке, Тараза и, главным образом, Отрара.

Отрарская библиотека считалась второй после знаменитой Александрийской. Из среды кипчаков вышли выдающиеся деятели науки и культуры Востока — Исхак аль-Отрари, Исмаил аль-Жаухари, Жемал аль-Турке-стани, аль-Сыгнаки, аль-Кыпчаки и др.

Солнцем в этой плеяде звезд был несомненно Абу Наср аль-Фараби (870-950 гг.), кипчак из города Отрара, основатель арабской философии. Второй Учитель мира, как называли его при жизни. Очень рано он добился возможности ознакомиться в подлинниках с произведениями великого Аристотеля, Платона и других древнегреческих философов. Он сделал музыковеденье отраслью математики. Оставил труды в самых разных областях науки. Писал стихи, как многие ученые-энциклопедисты того времени.

В Европе Х века не было ни одной фигуры равной по значению для мировой культуры "поганому половцу" аль-Фараби» (здесь Сулейменов, конечно, русским выговаривает, а не Западной Европе).

[Сергей Браун продолжает свою мысль:]

Это привело к недостатку рабочей силы в земледелии и несостоятельности прикрепления крестьян к феодальному сеньору. Сеньоры готовы были дать почти что угодно крестьянину только, чтобы земля не осталась сирой. Прикрепление крестьян к земле в западной Европе не состоялось. В России, которая благодаря своей изолированности избежала чумы, крепостное право продержалось в той или иной форме почти до конца ХХ века.

— Польша тоже избежала. Я хорошо помню карту распространения чумы 1347 года (так что сейчас и заглянуть ленюсь): там просто в глаза бросается единственное свободное от заразы большое пятно: срединная Польша. Но ведь в Польше крепостное право никогда не принимало формы прямого рабства, как в Московии, России, Совдепии… Спору нет: указанная Вами причина очень важна, но она — не единственная. Западные свободы, включая аграрную, во многом выросли из противостояния церкви и государства, которого Россия не знала.

Я прочитал все романы Стендаля. "Красное и черное" я еще подростком перечитал десятки раз. У меня до сих пор сохранилось потрепанное и крошащееся французское издание 20-х годов, привезенное мною аж из Сибири. Юношей, с легкой руки Андре Жида, я очень любил "Арманс".

— Счастливец! Вы прочли это в оригинале ещё в детстве… но перечитывать десятки раз?! При Вашей памяти Вы, должно быть, наизусть знаете французский текст. Я же, после этих Ваших слов, кинулся перечитывать Арманс, в юности (русском переводе) мне не понравившуюся, — и удивился не на шутку: как?! Вы, с Вашим отношением к женщинам, не отягощённом излишними сантиментами, Вы — любили эту книгу? Правду сказать, общество с тех пор так изменилось, что некоторые переживания героев трудно пережить в наши дни… даже мне, человеку сентиментальному… тем более удивительно, что это могло тронуть Вас! Моя же теперешняя сентиментальность граничит со старческим маразмом. Дочитав до интриги с подделкой писем, я книгу отложил: так мне сделалось горько за героев, так жалко их. Не хватило мужества читать дальше. Ведь «счастье было так возможно». Но Стендаль и семейное счастье — две вещи несовместные; поженить героев он не мог. Это ведь бедняжка Арманс, кажется, говорит или думает, что «супружество — могила любви». Для неё и для Стендаля притягательнее прямая могила. Молодой Пушкин тоже тут со своей знаменитой скабрёзностью: «…голова вся в неё уходит».

Невозможность ответить любовью плоти на любовь очень пугала меня тогда.

— Кого же она не пугала в юности?! Из представителей безобразного пола, я имею в виду. У представительниц прекрасного пола этой трудности нет… точнее, она не обсуждается. Ещё точнее: не обсуждалась веками, тысячелетиями, никогда с начала человеческой истории, а сейчас мы уже настолько повзрослели, что обсуждаем и это… Кстати, помните, что мысленно произносит Сорель после ночи с Матильдой? — «И это всё?!». По-моему, тут один из ключевых моментов романа… но цепочка ассоциаций уводит меня слишком далеко.

"Пармская обитель" оставила меня холодным. Возможно, я добрался до нее слишком поздно. Я прочитал, если не все, то большинство итальянских хроник [Стендаля]. Из остального я читал "О любви", "Историю живописи в Италии", "Расин и Шекспир", "Воспоминания эготиста", "Рим, Неаполь и Флоренция" и «Записки туриста".

— Я тоже всё это читал, и тоже в нежном возрасте (плюс Пармскую обитель), но, к несчастью, в плохих русских переводах. В большинстве этих переводов Стендаль — плохой стилист, иной раз до нелепости. В детстве я не понимал, в чём тут дело; почему писатель вдруг становится как-то незначителен, неостроумен, а то и попросту глуп. Конечно, и то следует сказать, что переводить Стендаля непросто; сочувствовать ему, сопереживать — это не для каждого; и, конечно, это не давалось переводчику, работавшему в сталинские годы за вознаграждение (и в ожидании отсылки в ГУЛАГ или расстрела).

Для читающего по-французски стиль Стендаля необычайно сдержан и элегантен — образец подлинной красоты. Я думаю, что во Франции его недооценили и продолжают недооценивать.

— Эти качества пришлись не ко времени. И разве сдержанность — французское качество? Нет, я ещё и такое скажу: Стендаль сдержан в своих прославленных романах, что и говорить, но в главных своих вещах типа Жизни Анри Брюлара или Записках эготиста он именно несдержан, пишет быстро, перо не поспевает за мыслью, элегантности (по-русски) нет и следа — и вещи остаются незаконченными. Хороша сдержанность, если писатель не закончил 90% своих сочинений! А что его недооценили, то иначе и быть не могло, ведь пре­обладающий читатель — середняк, рассевшийся под куполом гауссового колокола распределения вероятностей. Популярное значит посредственное. Вспомните, что вся слава Стендаля посмертная, то есть возникшая из суждений ин­тел­лекту­альной элиты, не из народного отклика.

Он, несомненно, повлиял на Мериме, которого я очень люблю, но вряд ли на кого-то другого. В русской литературе нет никого ему подобного, может быть только Короленко и, странным образом, Чехов-драматург, у которого романтизм всегда прячется за ироническим восприятием абсурдной действительности.

— О Мериме говорить нечего: это понятно; их дружба не случайна; тут было и прямое ученичество, недаром Мериме — умнейший из писателей своего поколения… и словно бы не совсем француз. О Чехове и Короленке не спорю, хоть и не могу ответить немедленным да; нужно приглядеться. Но в России Стендаль в первую очередь повлиял на Толстого. То, что Вы называете сдержанностью и элегантностью, не совсем ценилось во Франции в эпоху, когда воцарился Гюго. (Вот уж действительно «великий писатель»! — Это я воспроизвожу по памяти ироническое восклицание Андрея Жида …да-да; я убеждён, что правильно не Андрэ, а именно Андрей, — решитесь ли возразить? Сегодня Гюго только смешон, а ведь в каждом французском городе есть улица Виктора Гюго, как в Совдепии — улица Ленина… что и понятно: Гюго творил для народа.) Но Толстой, если говорить о стиле, увидел и взял у Стендаля естественность, простирающуюся до некоторой сумбурности в организации текста, до небрежности, вытекавшей у Стендаля из скорописи. Сам Толстой, в отличие от Стендаля, писал медленно, переписывал по множеству раз — и при этом сознательно имитировал скоропись Стендаля, устраивал свои фразы так, чтоб они были неказисты, чтобы в них — недопустимая небрежность! — повторялись местоименные прилагательные типа который (оттого-то самонадеянные читатели и говорят обычно: «Если б я писал прозу, я писал бы, как Толстой»). В России, сколько вижу, одному Куприну после Толстого удавалась такая стендалевская проза, но он, конечно, не у Стендаля учился, даже, пожалуй, и не у Толстого, а просто был так устроен: неглубок, но дивно естествен… Если говорить о философии жизни и литературы, Толстой у Стендаля взял ещё и отношение к войне, осмысление батальных сцен. Между юношей Фабрицио под Ватерлоо и Колей Ростовым — прямая связь; разве нет?

Я матерюсь естественно и виртуозно, но не разбазариваю мат на пустяки. В момент душевной бури или высшего блаженства, я оглядываюсь вокруг, и пред лицом судьбы, у меня вырывается "ё-ма-ё"!!!

— Вы, Сережа, сплошной Sturm und Drang. Но по отношению к мату Вы в толпе, с толпой. Какой же русский не скажет о себе: «я матерюсь виртуозно»? Остановите первого встречного. Все этим гордятся; все, кроме меня. Я остаюсь при своём. Не то чтоб я не был с толпой в юности, но, войдя в возраст, я сказал себе, предвосхищая арафатовское enough is enough is enough: больше не хочу этого; не хочу низости и цинизма; их и без того вокруг предостаточно. И не хочу двух речевых пластов в моей жизни: для одних одно, для других другое. Хочу быть последовательным и цельным. Что до Вашей способности оглянуться вокруг в момент высшего блаженства, то она умилительна. Ещё добавьте: «с холодным вниманием», и будет совсем шарман-шарман.

[Я писал Брауну: «…меня давно интригует этот скандинавский суффикс СК: параллельно ли он попал в польский и русский языки из северного языка или в русский язык попал из польского? (Ещё мне кажется, что русский суффикс ИЧ и украинский ЧУК происходят от СК.)». Браун отвечает:]

«Юрочка, Вы неисправимый романтик. Все германские языки пришли из Скандинавии и совсем недавно. В них произошли многие фонетические и грамматические сдвиги, но мало морфологических. Суффикс –ск существует во всех германских языках. Вам было достаточно взглянуть на слово Cornish или English — Энглисх-Энглиск. То же в немецком: Deutsch — Даутск, руссиск. Но на этом дело не останавливается. Говорить по-латышски: runāt latviski, по русски — krieviski — кривически. То же во всех славянских языках. Несомненно, этот суффикс существовал в прото-славо-балто-германском языке еще в Моравии, где пути носителей этих языков разошлись. Мне лень было копать в сети — это и Вы сами можете сделать, но, на мой взгляд, этот суффикс есть и в романских языках. Тedesko, portugues, anglais — везде чуется -ск. Скорее всего, он общий прото-индоевропейский. Я могу утвердительно ответить и на Ваш второй вопрос. Вы уже видели, что во многих германских языках старый –ск перешел в шипящие –ч, -ш, хоть написание и сохраняет исконный суффикс. Корневому -ск в латышском всегда соответствут –ш, -ч или –щ в русском: skaidrs — щедрый, skābe (кислота) — щавель, skaits — счёт. По сути дела, по смыслу –ск — суффикс не столько притяжательный, сколько частный — русский [есть] часть Руси, курский — частный случай курян, а Степаныч — частный случай потомков Стёпы…»

— Спасибо за этот чудный лингвистический очерк, Серёжа. Не то чтоб всё это было новостью для меня, но уточнения и примеры — замечательные и поучительные. От иных дух захватывает. Как мило, что русский по-латышски — кривич! Сегодняшние жители Путляндии почти поголовно все кривичи… хотя и моё определение — великопуты — работает. (К слову сказать, термин Путляндия, по слухам, уже подхвачен, но принадлежит он мне, так и знайте; заявляю на него авторские права.)

Однако ж мой вопрос, мне кажется, Вы оставили без ответа — должно быть, потому что я невнятно его поставил. Культурный вектор во всём смотрит из Польши в Московию; смотрит ли здесь, с этим суффиксом? Вся культура в европейском смысле этого слова пришла в Московию из Польши. В Польше университеты с латынью появились за столетия до появления первой светской (не монастырской) школы в Москве. Понятно, что слово Мурманск — прямо скандинавское (и по корню, не то что по суффиксу). Но обилие новых городов с названиями на -ск в России последних веков (Бобруйск, Ейск, Днепро­петровск) — не следствие ли это того, что Речь Посполитая нависала над Московией в период своего военного могущества? Не оттуда ли попёр суффикс СК в таком изобилии — вместе с ненавистью к Польше? Ведь Польша олицетворяла для Москвы весь Запад. Традиционная для московитов ненависть к Западу, сегодня преимущественно к США, — проекция этой ненависти к Польше. Но в Москве действует правило: кого боятся и ненавидят, у того и заимствуют. Посмотрите, как они сейчас обезьянничают со Штатов. Их язык не то что по словарю, а и по интонации уже моделирует американский английский…

А насчёт СК в романских языках я позволяю себе усомниться. Ваш Тedesko — всёго лишь искаженное Deutsch. С таким же успехом можно копнуть глубже, в доиндоевропейскую Европу, и утверждать, что Тоскана (искажение от Этрускана) тоже несёт суффикс СК. Между прочим, были попытки доказать, что этруски — предки русских…

Если хочешь высказать сомнительную лемму, не вызывая возражений — рифмуй!

— Ей-богу, Вы преувеличиваете значение рифмы. Большинство людей её не слышит. У меня в графстве Хартфордшир есть приятельница из Ленинграда, рекомендовавшая мне ремонтёра по имени Билл (он приличный англичанин, из тех, что, получивши невзначай молотком по макушке, никогда не матерятся). У этой приятельницы английский язык давно уже начал вытеснять русский. Когда я при ней попытался пошутить, сказав: «Электрика Билла током убило», она не на шутку испугалась.

А между тем Вы тут высказали очень глубокую мысль: назначение рифмы — придавать стихам убедительность, превращать слова в формулы. Суть поэзии — оксиморон, острая глупость; поэт всегда немного enfant terrible (enfant — даже и много, по преимуществу). Рифма делает убедительным неожиданное. Заметьте, что нигде, за всю мою жизнь, я не нашёл такого определения сущности рифмы, оно же — ручаюсь головой — единственно правильное. Люди (вроде Д.  Са­мойлова) пишут о рифме учёные книги, глубокомысленно рассуждают о ней и ее развитии (верят, что в ней имеется прогресс!), а вскрыть причину появления рифмы им и в голову не приходит. Рифма ведь не всегда существовала (да и сейчас не обязательна). Её не было до Данте, до трубадуров. Вы замечали, что хорошие шуточные стихи непременно бывают с точной рифмой, не с ассонансной или усечённой (каковых я и в серьёзных стихах не выношу)? Здесь то же самое: невероятное (шутка обычно невероятна) — нужно немедленно подтвердить, придать невероятному убедительность, поэтому и рифма должна быть точной.

[На мои слова «Где у Вас баба, там у меня — леди…» Браун отвечает:]

«Боюсь, что после этого письма, Вы с Вашим максимализмом и со мной поссоритесь, хотя, видит Бог, я Вам друг, люблю и ценю Вас. Вы один из, если не единственный человек, с которым мне интересно не соглашаться, и именно потому, что мы люди кардинально разные, но, скажу претенциозно, интеллектуально ангажированные…»

— Да уж, трудно найти большую непохожесть, чем у нас с Вами. Но хоть я и максималист (тут Вы правы) и со всеми ссорюсь без нужды, а ссориться с Вами совсем не хочу, ведь и Вы для меня собеседник особенный. Помните, я приставал к Вам с вопросом об этимологии имени Наполеона? Моя догадка была, что это имя — от Неаполя в его теперешнем редуцированном виде. Я знал, что Буонапарте — старый тосканский род, и допускал, что происходит он из Неаполя, а имя Наполеон (Наполеоне) закрепляет в представителях рода эту дальнюю преемственность. Вы мне не поверили и доискались (между прочим, совсем не сразу), что имя Наполеон греческое, означающее лев дубрав, — к моей великой радости, потому что вопрос этот сидел у меня на загривке и не давал мне покою. Находка — Ваша, спору нет. Но отдайте и мне должное: довольно часто бывает, что задачу важнее поставить, чем решить. В России, в русской литературе, насколько я её знаю, никто ни разу не задавался этимологией этого имени. Люди, выходит, не любопытны. Или для полиглотов-карамзинистов тут и вопроса не было?

Ваше пуританство сродни Верлену, который еще не встретил своего Рембо. Рембо — полная противоположность Вашей концепции поэзии, но нельзя отрицать, что он силен! С Вашей неожиданной страстью к французской литературе — вот Вам потрясающий Рембо:

Comme d’un cercueil vert en fer blanc, une tête
De femme à cheveux bruns fortement pommadés
D’une vieille baignoire émerge, lente et bête,
Avec des déficits assez mal ravaudés;
Puis le col gras et gris, les larges omoplates
Qui saillent; le dos court qui rentre et qui ressort;
Puis les rondeurs des reins semblent prendre l’essor;
La graisse sous la peau paraît en feuilles plates:
L’échine est un peu rouge, et le tout sent un goût
Horrible étrangement; on remarque surtout
Des singularités qu’il faut voir à la loupe…
Les reins portent deux mots gravés: CLARA VENUS;
—Et tout ce corps remue et tend sa large croupe
Belle hideusement d’un ulcère à l’anus.»

— Потрясающий, говорите? Позвольте не согласиться. Стихи написаны на злобу дня, это полемический жест, публицистический выпад в ходе тогдашней (вчерашней) борьбы школ, — уже этим сонет плох. Приуроченное к сегодняшнему устаревает первым. Это манифест, а не лирическое переживание.

Как раз около 1870 года, между прочим, и не без влияния новых школ в живописи и поэзии, начинает меняться и представление о женской красоте (здесь ведь женская внешность обсуждается); во времена Стендаля красота подразумевала полноту, пухлость, притом такую, какая в наше время кажется болезненной. Худощавая женщина попросту за женщину не шла. Но это к слову, хоть и к месту. Шло переосмысление мира. Надоели пухлые женщины — и слащавые стихи (итальянский сонет всегда слащав). Рембо изнутри взрывает традиционную сущность итальянского сонета: в слащавой форме описывает безобразное (в России за ним в этом последовал Георгий Шенгели). Это, конечно, тоже оксиморон. Заметьте, что рифма всюду здесь ещё точна — в явном контрасте с изображаемым, требующим приблизительного; в этом — тоже насмешка, тоже выворот наизнанку (впрочем, открытая война с точной рифмой началась несколько позже). Рембо бравирует своей низостью, отсюда небывалая во всей французской поэзии рифма anus–Venus. Ручаюсь, что такой не было. (Кстати, я не верю, что в оригинале Clara Venus было написано прописными буквами; думаю, что эти два слова были выделены курсивом или вообще никак не выделены.)

Ещё один недостаток этих стихов: они — реакция на живопись, описание, изображение, сделанное несвойственными лирической поэзии средствами. Поэт изображает звуком, не перечислением и не рассуждением. (Надо сказать, что и живопись, вплоть до времён Рембо, до самых импрессионистов, занималась не своим делом, а пересказывала литературу.) Но разве звук в этих стихах столь уж выразителен? Сужу об этом с оговоркой: французскую просодию чувствую не так хорошо, как русскую; могу ошибиться. Но всё-таки она европейская и мне не чужая. Мне не нужно объяснять, чем хорош оксиморон Бодлера rangeuse grandeur, sublime ignominie, — и вот ничего подобного, ничего столь же несомненного я в сонете Рембо не нахожу. Может быть, Вы мне укажете на «звуки сладкие»? Только не вздумайте говорить, что поэзия не сводится к ним. Без них нет поэзии. Предметом искусства может быть любая низость и гадость, но искусство ни на минуту не может стать низостью и гадостью (во времена Рембо этого ещё не знали и в этом направлении «экспериментировали»), потому что назначение искусства — возвышать душу. Искусство вовсе не лакирует действительность, а преображает ее, изменяет таким образом, чтобы человеку было куда жить дальше, чтобы горизонты его раздвинулись. Старое, набившее оскомину определение не полиняло ни пёрышком и ничуть не устарело: искусство не может быть ничем иным кроме служения истине, добру и красоте. Где же здесь это? Перед нами измена искусству. Нас хотят унизить, эпатировать, удивить — не восхитить (заметьте этимологию слова восхищение: это — о вознесении, о душе, выхваченной из обыденности ввысь, в небо). Удивить, озадачить, шокировать, эпатировать — это всё новые цели нового «экспериментального» искусства, и перед нами, как уже сказано, ещё один его манифест в форме сонета, — искусство же по самой своей природе не бывает новым, оно на все времена — или оно не искусство. Манифест вполне устаревший. Новое для Рембо и его современников — для нас устарело.

22 июня 2015. Продолжаю, отдышавшись. Вы пишете:

Много лет назад, я перечитал почти всего Верлена, чтобы проверить, пошла ли ему на пользу, как поэту, катастрофическая страсть к Рембо. К однозначному заключению я так и не пришел. А что скажете Вы?

— Первым делом скажу, что в русских переводах оба одинаково плохи, настолько, что даже их перекличка не видна без учёных напутствий литературоведов. Вторым делом скажу, что «катастрофическая страсть» к современнику поэту не льстит и не помогает, лучше уж прямой эгоизм; в творческом отношении он плодотворнее. К предшественнику, к далёкому литературному предку — другое дело; тут трамплин; тут самое подражание к месту, потому что в новых условиях оно не может стать повторением, а становится подражанием природе (этими словами Аристотель определяет художественное творчество).

Я не знаю, ни как в старом русском произносился "ѣ", ни как сегодня произносят слово "lady" жители Московии. Как человек, говорящий по-латышски, я знаю что в латышском ятю чаще всего соответствует дифтонг «ie» — paspiet — успеть или долгое закрытое «ē» — sēdēt — сидеть. Сама буква ѣ произведена от ь, значит это йотированный дифтонг, что-нибудь вроде jä. Просвѣтите меня, пожалуйста!

— Вы человек просвещённый. Всё верно, вернее не скажешь. Наоборот, Вы меня просвещаете. Ещё немного, и я заговорю по-латышски.

Я не отреагировал на множество Ваших мыслей, но уже глубоко в трактате… Пора остановиться. Что поделаешь!? Вы человек вызывающий (на размышление).

— Я тоже не на всё в Вашем письме откликаюсь, и по той же причине. Больше всего мне хотелось быть написать трактат о вреде мытья, в качестве отклика на Ваши слова о том, что Верлен и Рембо никогда не мылись. Как я понимаю этих великих поэтов! Мыться — здоровью вредить. С мытьём уходит сила. Отчего монголы, народ маленький, покорили мир? Оттого, что никогда не мылись.

Впрочем, такой трактат уже написан — моим приятелем, лондонцем Сашей Горбовским, теперь уже покойным. Горбовский был большой шутник и создал себе нерукотворный памятник, до сих пор гуляющий в сети. Тысячи, если не миллионы восприняли его первоапрельскую шутку всерьёз. Вот этот трактат: http://www.ogoniok.com/archive/2000/4638/11-42-43/, надеюсь, он Вас развеселит. А вот другая шутка Горбовского. В лондонской русской (бульварной) газете, в разделе объявлений (типа «Продаю старый холодильник в отличном состоянии» или «Преподаватель русского языка ищет любую работу») он поместил такое: «Александр Горбовский добр и справедлив». И не солгал.

Под занавес хочу ещё раз вернуться к Рукописи Башевиса-Зингера. Спросите себя: чем Вам понравился этот небольшой рассказ? Вы ведь недаром его перевели, не за деньги работали. Конечно, хороши грунтовка и background: наша еврейская жизнь, терпкая в ее горестях и в самой её трагичности. Вам, вероятно, ещё и язык понравился, Вы ведь в оригинале прочли, на идише. А мне, кроме фона, запомнились два жирных мазка, заставляющих задуматься: общий портрет писателя Менаше («Только одно у него было на уме — женщины» плюс «Годами Менаше ни черта не делал») и конечный вопрос лирического героя, Стригунка (безликого, присутствующего в рассказе как фон): «Ты была верна Менаше? Ну, физически?» Еврейская жизнь важна, что и говорить; когда человечество повзрослеет (если это случится), вся жизнь будет еврейской; но тут Башевис-Зингер ставит вопросы общечеловеческие. Писатель Менаше потому женолюб, что творческий инстинкт неотделим от повышенной сексуальности. (Отлагаю в сторону вопрос, верно ли обратное: обязательно ли повышенная физиологическая жажда свидетельствует о творческом инстинкте. Откладываю и другой вопрос: как лучше распорядиться этой сексуальностью; вопрос-ответ Бетховена, сколько я помню, сказавшего влюблённой в него женщине: «А что мне останется для лучшего?») Перед нами пресловутый вопрос о смысле жизни. Как это ни горько, а смысл жизни (даже духовный!) состоит только в том, чтобы как можно дальше продлиться за пределы своей биологической жизни, чтобы тебя как можно дольше помнили, всё равно, за что: за твои гены, переданные потомкам (У Чингисхана сегодня восемнадцать миллионов потомков), за твои картины в Лувре и Прадо, за твои победы при Гавгамелах или Аустерлице (лучше: Австерлице). На худой конец — за поджёг храма Артемиды, ибо Герострат, конечно, умер хоть и в мучениях, да счастливым, показав кукиш всему человечеству на все времена. Гитлера и Сталина тоже никогда не забудут — вот истинные триумфаторы-геростраты. Ваш тёзка Есенин, Вы не поверите, подростком и юношей страстно искал смысл жизни, изводился, в религию бросался, но тут же забыл об этих поисках в 1915 году, когда его разом начали печатать несколько бульварных московских газет. Слава!..

Возвращаюсь к Менаше, который «годами ни черта не делал», занимался только женщинами. Он распорядился своим талантом (своей повышенной сексуальностью) не по-бетховенски. Не говорю, что его выбор был хуже: говорю, что этот выбор — ключевой вопрос человеческой жизни, который у людей с творческой одарённостью нередко получает трагический ответ. Это и делает рассказ Башевиса-Зингера таким животрепещущим. Между прочим, рукопись, брошенная в огонь, — отсылка к Досто­евскому, досто­евщина на ее новом витке в культуре XX века; деньги — не дороже денег, а рукопись погибает навсегда; неправда, что рукописи не горят. И ещё: смотрите, писатель, одарённый и признанный, годами ничего не делает по части писательства, только тщете предаётся. Разве это правильно? Разве может себе такое позволить учёный? Но это — да, правильно, внутренне оправдано. Недаром существует присказка, что лень — гигиена таланта. Это не о музыканте-исполнителе сказано и не о физике, а именно о поэте. И другое об этом сказано:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

Заметьте: «малодушно», «всех ничтожней» — были ли Вы ошеломлены этим? Вот первый, сущностный оксиморон поэзии. Есть ли что-то подобное у немцев или французов? Конечно, в Писании эту удивительную мысль мы отыщем. Пророк, вдруг прозревший, предваряет своё пророчество словами: «Я не пророк и не сын пророка». Но из Писания ли черпал тут Пушкин? Я не знаю. Может быть, Вы знаете?

И последнее, что приковывает внимание в рассказе Башевиса-Зингера, что для него самого очень важно: физиологическая верность или неверность женщины. Поменяем мысленно местами Стригунка и «женщину на исходе пятого десятка». Пусть женщина слушает, а Стригунок (совершенно в рассказе отсутствующий) рассказывает; пусть это будет сам писатель Менаше, воскресший и рассказывающий о себе, — разве «женщина на исходе пятого десятка» спросит его в конце, сохранял ли он физическую верность жене? Что за вопрос! Кому он в голову придёт! От мужчины такого не ждут. Мужчина — традиционно, во все времена, — существо общественное, в переводе: публичное, тогда как конструкция «публичная женщина» всё ещё считается оскорбительной, хотя женщина, уравненная в права с мужчиной, тем самым становится свободной и — публичной. Вопрос, заданный Стригунком в конце рассказа, — домостроевский. Незачем говорить, что я-болезный всегда, с молодости, готов был в драку лезть за равноправие женщин. Что можно мужчине, можно и женщине, — иначе мы не люди. Но наши предки были людьми, некоторые — даже великими людьми, и всегда, тысячелетиями, держались домостроевского принципа. Может, не совсем они были неправы? Этого рода рассуждения меня в конце жизни стали посещать. Может, физиологическое отличие слабого пола от сильного уже предполагает и различное общественное положение и поведение? Опять, не говорю: да или нет; говорю, что это вопрос, на который каждому приходится как-то отвечать, и уж конечно его не обойти серьезному писателю. По-русски сейчас все без тени сомнения говорят «мужественная женщина», но при этом имеют в виду не женщину с алебардой и пудовыми кулаками, а женщину с сильным характером. Конечно, синтаксически это просто уродство и глупость, одна из многих глупостей неимоверно поглупевшего за наш век русского языка. Но вопрос-то тут серьёзный, и не с русским языком связанный: чем меньше поведенческая и общественная дистанция между мужчиной и женщиной (пресловутая разность потенциалов, без которой нет тока), тем меньше мы получаем от любви — и тем меньше у человечества шансов на выживание, плодясь и размножаясь старым, традиционным способом. Может быть, «мужественная женщина» — лучший ответ на демографический взрыв, да только не хватанули бы тут через край, как вышло с политической корректностью. Любовь никогда не была дешевле, чем в наши дни. Соответственно, и любовники никогда не получали меньше друг от друга, чем в наши дни: в мириады раз меньше, чем Абеляр и Элоиза с их единственным коротким сближением, за которое они сознательно заплатили вечным блаженством. Понятно ли я трактую? Мне чудится, что Башевис-Зингер подводит нас примерно к этому.

Ещё два слова. Помните эти рассуждения в рассказе: «временами он бывал полным импотентом. День на день не приходился: то гигант, то инвалид». Теперь попробуйте найти рассуждения на эту тему у Стендаля, ну хоть у Арманс и Октава. Помните у Пушкина: «Стерн говорит, что живейшее из наших наслаждений кончится содроганием почти болезненным. Несносный наблюдатель! знал бы про себя; многие того не заметили б…» Как изменился мир!

Жму руку.

Юра


2015,
Боремвуд, Хартфордшир
помещено в сеть 15 ноября 2015

Юрий Колкер