Юрий Колкер: ИЗ ЭЛЕКТРОННОЙ ПЕРЕПИСКИ С АЛЕКСАНДРОМ КУШНЕРОМ, 2000

Юрий Колкер

ИЗ ЭЛЕКТРОННЫХ ПИСЕМ К АЛЕКСАНДРУ КУШНЕРУ

(2000)

С этой переписки началась моя последняя, окончательная ссора с Александром Кушнером, чьей дружбой, на правах его ученика, я дорожил и гордился с 1971 года.

В последний месяц XX века у Кушнера появился электронный адрес. Я узнал об этом, позвонив ему из Лондона в Петербург 3 декабря 2000 года, и обрадовался: теперь-то, думал я, мы чаще будем обмениваться мыслями о стихах, притом в форме более непринуждённой, ведь электронная записка — шаг от письма в сторону устной речи. Но вышло иначе, электронная почта нас не сблизила, наоборот, высветила наше несходство, и в 2006 году мои отношения с Кушнером, неровные и в прежние годы, прерывавшиеся размолвками и ссорами, были порваны навсегда.

Мои записки и письма к нему, которые здесь привожу, интересны для меня не ссорой, предвиденной и неизбежной (уж очень мы с Кушнером разные) и не как эпизод жизни Кушнера или моей (об этом я пишу в другом месте), а высказанными в них литературными суждениями, атмосферными пробами эпохи и среды, которые и для других могут оказаться любопытными. Что до ссоры с бывшим учителем, то ею — странно вымолвить — я с тех пор дорожу и горжусь совершенно так же, как в юности дорожил и гордился дружбой с ним.

Ю. К.

25 марта 2014,
Боремвуд, Хартфордшир


[Юрий Колкер,
Боремвуд, Хартфордшир,
4 декабря 2000]

[Александру Кушнеру,
в Петербург]

Дорогой Саша,

замечательно, что у Вас появилась электронная почта. Я, признаться, без этой штуки уже просто жить не могу.

Посылаю Вам статью о Гаспарове. Пожалуйста, подтвердите, что (1) получили и (2) что файл раскрылся и читается.

Жму руку.
Ваш Юра


[Юрий Колкер,
Боремвуд, Хартфордшир]

[Александру Кушнеру,
в Петербург]

11.12.00

Дорогие друзья [ответ Кушнера от 10 декабря 2000 подписан: "Саша, Лена"], спасибо за похвалы [Кушнер хвалит мою статью о Гаспарове], а главное — за быстрый ответ. Электронная почта тем ведь и хороша, что позволяет поддерживать беседу в надлежащем темпе: медленнее, чем за столом (когда мысли обгоняют одна другую), и быстрее, чем с помощью обычной почты (когда нить беседы теряется).

С вашим адресом у меня была целая одиссея. Когда я его записывал с Ваших, Саша, слов, я ошибся в одной букве: написал @mail.lansk.net вместо @mail.lanck.net. Понятно, письмо не ушло. Я написал Танкову и Машевскому с просьбой дать Ваш адрес, и оба прислали мне неверный адрес: без слова mail. Однако по этому неверному адресу у меня письмо ушло — и даже пришло электронное уведомление, что оно прочитано. Остается гадать, к какому Кушнеру залетела моя статья. А я неделю недоумевал, почему Вы молчите.

Насчет кириллицы не беспокойтесь, я любую кириллицу прочту, а с вашей и вообще трудностей не возникло.

Предложение написать о Вашей книге, Саша [о книге Александр Кушнер, Летучая гряда, СПб., 2000], вызвало у меня самые противоречивые чувства. С одной стороны, я подумал, что это, в некотором роде, мой долг. В советское время Вы мне писать не велели [когда в 1984 году я отправлялся в эмиграцию, Кушнер просил меня за границей о нем не писать, Ю. К.; подробнее об этом — в моих воспоминаниях], а теперь просите: как же я могу уклониться? С другой стороны, взявшись перечитывать, я вдруг увидел, как далеко мы разошлись эстетически. Странно вымолвить: Вы для меня почти авангардист. Вы сами понимаете, что это означает. Платон друг, но истина дороже. Душой я не покривлю, и то, что мне кажется неудачей, назову неудачей. Книга в целом, как я и сказал Вам, замечательная; посредственной (не то что плохой) Вы написать не можете, — но при всём том пафос (акмеистический) одной из важных для Вас установок — установки на демократизацию поэзии, на разговорную интонацию — насколько я вижу, выдохся. Не у Вас только выдохся, а вообще больше не работает. Или мне так кажется. Сравните: «Свежо и остро пахли морем На блюде устрицы во льду….» и «О, как ты пахнешь, пыль, прибитая Дождем случайным на дороге!», и Вы сразу увидите, что̀ я имею в виду. Мои же скромные соображения вот каковы: полная демократизация в искусстве есть отказ от искусства. Дальше в этом направлении идти нельзя. И это — не единственное, что мне не по душе. Короче, сплошного панегирика у меня не получится. Но что же увидят поверхностные читатели, каковых большинство? Они увидят, что я присоединил свой голос к Вашим гонителям (читайте: завистникам), имя которым легион. А Ваши прямые последователи упрекнут меня в неблагодарности: «вот ведь всем обязан Кушнеру, а тоже на него тявкает!». Разговора серьезного и нелицеприятного теперешняя литература не понимает. В критике видят либо кумовство, либо сведение счетов, а что человек иной раз может совестью руко­вод­ство­вать­ся — это забыто…

Не поймите мои слова в том смысле, что я жду от Вас совета. Теперь это мой бизнес — раз уж я начал в этом направлении думать.

Обрываю разговор на полуслове. Таня тяжело больна гриппом, а у меня не готова передача, которая завтра должна идти в эфир [выпуск 41 программы Европа на волнах лондонской радиостанции Би-Би-Си].

Обнимаю.

Ваш Юра


В ответном письме от 11 декабря 2000 года, по тону агрессивном, Кушнер называет мои слова о демократизации искусства «чушью» — и в подтверждение приводит примеры из поэтов, которые в начале XX века как раз и встали на этот путь излишней, на мой взгляд, демократизации (сделали шаг к прозе, потому что хотели отмежеваться от высокопарности символистов): из Мандельштама и Ходасевича, — как если бы мне полагалось только безоговорочно восхищаться их стихами, а критиковать не было позволено. Дальше Кушнер, без видимой причинной связи и с вызовом, мною не спровоцированном, вдруг спрашивает: а почему бы мне и в самом деле не «наброситься» на него? В ответ на моё сопоставление его стихов со стихами Ахматовой в предыдущем письме Кушнер, с неоправданным нажимом, пишет, что я вообще плохо знаю стихи (кто бы спорил!), иначе вспомнил бы не Ахматову, а Мандельштама. Мои слова о нелицеприятном разговоре почему-то вызвали у Кушнера недоумение, которого он не поясняет. Кушнер заканчивает своё письмо просьбой передать сердечный привет моей жене Тане — и дать ей, когда она поправится, прочесть моё предыдущее письмо и его, Кушнера, ответ.


[Юрий Колкер,
Боремвуд, Хартфордшир, 11 декабря 2000]

[Александру Кушнеру,
в Петербург]

Пока что Вы, Саша, на меня набросились, и без видимых оснований. Вслушайтесь в тон Вашего письма: разве я дал Вам повод говорить со мною таким образом? Ведь это начальственный окрик.

Под нелицеприятным разговором я имею в виду вот что: человеческая приязнь (дружба) — одно, а стихи — другое, особенно для тех, для кого они составляют смысл жизни. Дружба предполагает взаимное уважение. Когда друзья расходятся во мнениях по жизненно важному вопросу, они пытаются вглядеться в доводы другу друга. Если это не приводит к согласию, они испытывают горечь, а не раздражение. Услышав «А равно Б», они не в первый момент прибегают к доводу «сам дурак».

Тане, когда она придет в сознание, я дам прочесть нашу переписку, как Вы об этом просите. Но судью Вы выбрали сгоряча. У нее, знаете ли, ко мне предвзятое отношение. Она — лицеприятна. Можете не сомневаться, что она возьмет мою сторону в споре не только с Вами, но и с Господом Богом.


В ответном письме от 13 декабря 2000 года Кушнер риторически досадует на то, что наша электронная переписка начинается со ссоры, просит "прежде всего" дать знать, как себя чувствует Таня — и отложить чтение его "файла" (то есть письма) до того времени, когда она поправится (в этом я его послушался). Мои слова о начальственном окрике Кушнера называет "еще одним оскорблением в дополнение к предыдущим" (каким предыдущим, неясно; до этого он об оскорблениях не писал). Затем он перечисляет посты, которых не принял: не захотел стать главным редактором Звезды, заместителем редактора московского Знамени, не входил в какие-то секции и секретариаты. В письме Кушнер утверждает, что в нашем с ним телефонном разговоре 3 декабря 2000 года, предшествовавшем переписке (когда он сообщил мне свой только что обретённый электронный адрес), он вовсе не просил меня писать о его книге, а только спросил меня, понравилась ли мне книга, услышав же от меня, что книга замечательная, сказал: "Юра, я был бы рад, если бы вы о ней написали". Он, Кушнер, никогда в жизни никого не просил писать о нем (продолжает он в письме), и если бы теперь я о нем написал, то и сплошной панегирик (это слово он понимает как "еще одно оскорбление") был бы ему неприятен. Дальше следуют несколько странные слова о том, что он, Кушнер, никогда ни с кем не сходился и не расходился эстетически, а всегда писал на свой страх и риск, — как если бы кто-то в этом сомневался… как если бы это бывает иначе у настоящих поэтов. Еще странней и неуместней звучит дополнение о том, что я, Юрий Колкер, как поэт непохож на других, что мои стихи он, Кушнер, берется узнать с первых строк и что это замечательно, — за что ему, конечно, спасибо, но слова эти не могли не вызвать у меня усмешки как совершенно нелогичные и неуместные, не относящиеся к делу, ведь разговора о моих стихах вовсе не было в контексте нашей ссоры. Дальше Кушнер стыдит меня употреблённым мною в связи с ним, Кушнером, словом авангардист — будто и не замечая контекста моей фразы; за этим следует его рассуждение о том, кого он любит и не любит в поэзии, за что и почему любит (для меня очень неновое). Следующее мое "оскорбление" Кушнер усматривает в моих словах о том, что я, если буду писать о нем, душою не покривлю. Из этих моих слов будто бы можно заключить, что он, Кушнер, ждал от меня, чтобы я, рассыпавшись в похвалах, покривил душой в статье о нем, — это и оскорбительно. Затем Кушнер (в этом своем письме) не понимает, как я, поэт, могу так "грандиозно ошибаться" насчет демократизации поэзии; и этот термин, и моя мысль для него абсурдны. В подтверждение он цитирует Пушкина, Лермонтова, Державина, упоминает Сумарокова и Петрова, причем разговор серьёзный всё время не в тон перемежается у него язвительными выпадами, шпильками — как если бы он не мог решить, в каком тоне говорить со мною. Вот пример: если его, Кушнера, я "пренебрежительно" считаю демократом, то себя в своих стихах я, вероятно, должен считать аристократом, чему "остаётся порадоваться", — логическая некорректность, типичный аргумент из разряда "сам дурак": ведь никакого разговора о моих стихах не было, я о них не заикался; Кушнер словно не понимает, что взявшись говорить о его стихах, честный критик о своих стихах, если он таковые пишет, должен забыть. Последний пункт этого длинного письма Кушнера (четвертого по счету) уже открыто выводит за рамки разговора: посвящен разбору моей последней книги стихов, о чем я Кушнера не просил. В этом непрошеном разборе, тоже не в тон, Кушнер сначала принимается "уважать меня как поэта" и хвалить мои стихи, но, кажется, лишь затем, чтобы в итоге подчеркнуть их недостатки: "некоторое интонационное, и не только интонационное, однообразие… Одни стихи как будто смочены живой водой, другие — мертвой…". Это бы и слава богу, с этим я всем сердцем соглашаюсь, кто без греха? — не во мне ведь и дело, — но мой собеседник тут же вдруг почему-то говорит, что он, Кушнер, своё мнение высказывает в "приватном порядке" и с осторожностью — "в отличие от Вас, уверенного в своём превосходстве". Тут, конечно, следовало бы прекратить всякий разговор, ведь нельзя спорить с глухим, — но я ответил…


[Юрий Колкер,
Боремвуд, Хартфордшир,
15 декабря 2000]

[Александру Кушнеру,
в Петербург]

Спасибо, Саша: Тане лучше, она уже встаёт.

Вы написали мне подробное письмо — позвольте и мне ответить Вам подробно. Начнем с Вашего письма от 11 декабря. Вы в нем оскорблены, оно продиктовано гневом. Но «чушь» — гнева не стоит, она легко опровергается; оскорбляться на недоучку — смешно. «В спокойном сознаньи своей правоты» человеку незачем повышать голос.

Ваше письмо очень наглядно показывает, во что Вы ценили нашу прежнюю дружбу, попросту говоря — меня. Что делает человек, услышав от друга чушь? Первым делом осведомится, не ослышался ли он. Вы поступаете иначе. Обращение дорогой (ни к чему, кстати, не обязывающее, простая вежливость), державшееся между нами многие годы, внезапно пропало, а ведь я не переменился ни на йоту. О чем это говорит? О том, что мои слова показались Вам не только дерзкими, но и новыми. Вы увидели меня в новом свете. Значит, прежних моих слов Вы не слышали: не снисходили до них.

Спросите себя, как бы Вы отреагировали, если бы я написал Вам: «Саша, что за чушь!». Если уж мои мысли кажутся Вам оскорбительными, что бы Вы сказали о подобном тоне? Вы не стали бы отвечать. Не стал бы отвечать и я, если бы чувство благодарности за уроки 1971-74 годов не было преобладающим в моем отношении к Вам.

Вы называете оскорблением мои слова «начальственный окрик», но они — всего лишь точное определение. Да и не первый это окрик. Лет семь назад, защищая Вас в одной статье от глупых нападок Горбаневской, я, среди прочего, сказал, что в своей прозе Вы не равны себе как поэту. При встрече Вы отчитали меня, как мальчишку. Ваша уверенность в своей правоте была безусловной. Для меня же Ваша проза (с точки зрения стиля, не мысли) и сейчас предмет величайшего изумления. Никогда не забуду, что одну статью о другом поэте Валерии Скобло; предисловие к его первой книге стихов] Вы умудрились начать с местоимения Я.

Если бы моей целью было оскорбить Вас, я мог бы предложить Вам такой ход мысли: Вы не сделали бы резкого выговора («чушь», «плохо знаете стихи») человеку, равному Вам по социальному статусу (по известности и наградам), — скажем, тому же Гаспарову, или не равному, а хоть чуть-чуть полезному, вроде блаженной Полухиной. Я, однако, этот ход мысли отметаю. Все мы по необходимости вежливее с чужими, чем со своими. Ваша резкость со мною отчасти объяснялась тем, что Вы обращались к человеку не вовсе чужому (а может, и особенностями Вашей эпистолярной прозы). Но и со всеми этими оговорками она остается резкостью неоправданной.

Посмотрим теперь, какова моя чушь. Я сближаю очень удачное двустишье Ахматовой с не очень удачным Вашим. Вы говорите: между ними нет ничего общего, Ваше — ближе к стиху Мандельштама. Но так ли это? У Мандельштама запах пыли — деталь в пейзаже, у Ахматовой и у Вас этот запах действует: возвращает, по общему свойству запахов, прежнее сильное переживание. У Ахматовой и у Вас — ямб, у Мандельштама — хорей. Все эти соображения Вы можете и сейчас отвергнуть, но дело ведь не в том, что Вы отвергаете мои соображения, а в том, что Вы отказываете мне в самом праве на них.

Но это — вторая, малая чушь, первая же и главная — демократизация. Вы приводите примеры разговорной интонации из трех поэтов. Я перечитал эти стихи и вижу, что мы говорим совершенно о разном. У Анненского — «горний свет», у Боратынского — «бунтующая муза», «дороже славы», «скажу ль?», «любовь», у Ходасевича — «вдохновение», «гибнем и поём», — всё это высокая нота, а не разговорная интонация. Демократизации в моем понимании тут нет. Я говорил о другом — однако же разговора этого не продолжаю. Вы ведь задеты не общей моей мыслью о пагубной демократизации в поэзии (одной из очень многих мыслей, возникающих у меня в связи с Вашими стихами), а тем, что я увидел излишнюю демократизацию именно в Ваших стихах.

Но пусть я сказал чушь, полную чушь. Что сделал бы на Вашем месте друг? Кинулся бы разубеждать меня, чтобы помочь мне поскорее избавиться от чуши. А Вы?! Как Вы меня поддержали в моей беде? «Вы плохо знаете стихи». Верно, я знаю русские стихи хуже Вас, но причем здесь это? Ваш довод некорректен. Вы не остаетесь в обозначенных границах спора и переходите на личности.

Сколько ни вглядываюсь в Ваше письмо, вижу одно: Вас оскорбила самая возможность того, что я (младший и некогда Ваш ученик) подвергну Ваши стихи критическому разбору, как сделал бы это со стихами других поэтов. Не то, что я вообще напишу о них (за несколько дней до этого, в телефонном разговоре, Вы были рады такой возможности), а то, что я не всё в Ваших стихах похвалю.

Я, между прочим, понял бы Вас, если бы Вы просто сказали: «Не хочу никакой критики! Я устал от нападок топоровых и прочей сволочи. Всё это стоит нервов, отвлекает от главного, а я немолод. Я сделал очень много, я заслуживаю похвал — и хочу слушать только похвалы…». По-человечески это было бы понятно, малодушия в этом — никакого. Вы бы и сказали это не чужому (до 11 декабря) человеку, а другу и Вашему внимательному читателю, который, к тому же, хоть и не принадлежит к Вашей школе, а считает Вас крупнейшим русским поэтом современности (не Бог весть что в теперешней пустыне, но и не мало; кстати, от этого моего нелицеприятного мнения я не откажусь и в случае полной ссоры, к которой дело идет). Вышло же другое: Вы вспылили — и ту же самую мысль выплеснули невольно, проговорились. Впечатление, понятно, это производит совсем другое.

В письме от 13 декабря Вы говорите, что Вы — не начальство: не входили в какое-то бюро секции и какой-то секретариат (какие смешные слова!), отказались от редакторских мест. Но, простите, ведь нужно же было бы вовсе слепым быть, чтобы войти и не отказаться. Вы бы в одночасье перестали быть поэтом по преимуществу, — а самое главное, и власти бы у Вас не прибавилось: реальной власти, не от должности идущей. Вы просто не уронили себя — и ничем не пожертвовали. Наоборот, Вы остались в выигрыше. Сегодня Вы — самый влиятельный человек в литературном Петербурге, один из самых влиятельных в России, и в этом смысле — начальство (слово Ваше; я его не употреблял). Вы не пожелали быть редактором Звезды. Что ж, разве Арьев и Гордин — влиятельнее Вас? Нет, Ваше слово значит больше. Оно открывает дорогу одним и закрывает другим. На поэтическом конгрессе прошлого года Вы, его фактический председатель, выпустили меня на [все] главные подмостки. Без Вас обо мне бы никто не вспомнил. Разумеется, Вы властвуете по праву авторитета, и Ваш авторитет — заслужен. Страшно подумать, что было бы, если бы Вы пожелали освободить место; на него бы тотчас сел бездарный и глупый Кривулин. Но назовем вещи своими именами: не только Ваши стихи — основа Вашего авторитета, но и удача, а еще — Ваше личное обаяние, Ваша человеческая мощь, не связанная с [поэтическим] талантом. Вы — магнетическая личность. Какой уж тут секретариат! Перикл и Козимо Медичи без него обошлись. Они были простыми гражданами в своих городах — и повелевали безраздельно.

Вы никогда в жизни никого не просили писать о своих книгах, пусть так. Но дело ведь не в том, как именно прозвучала Ваша телефонная фраза (которую, кстати, я запомнил иначе, чем Вы). Дело в том, что пожелание или даже надежда, мимоходом высказанная другом, старшим другом, которому человек обязан, совершенно равносильны просьбе. Существенно в нашем случае только то, что эта надежда исходила от Вас, а не от меня.

Я признаю, что выражение «мы разошлись эстетически» неточно и самонадеянно с моей стороны. Здесь Вы совершенно правы: Вы не сворачивали с Вашего пути, я же изменил тем (Вашим) эстетическим принципам, которые были и моими в годы моего ученичества у Вас. Это злосчастное «мы» — единственное, в чем я себя упрекаю.

Слово авангардист испугало Вас напрасно: это — всего лишь скоропись, я берег Ваше время и силы, в надежде, что буду понят с полуслова. Слишком очевидно, что Вы — не авангардист. Понятно без слов и то, что все -измы — с душком, включая и акмеизм (который — как Бог: то ли он есть, то ли его нет, а слово на язык наворачивается). Но смысл я обозначил совершенно ясно: кое-что из того, что принес с собою серебряный век, Вас устраивает, а меня — нет. Я — эстетически правее. Например, в рифме. Вы преспокойно рифмуете «Парижа–обижен», «голых — к молу» (а Ваш Мандельштам «Франсуа–осиян [на самом деле не "осиян", а "обуян", что еще хуже; характерная описка: из нее видно, что я мысленно поправлял Мандельштама, хоть чуть-чуть сглаживал эту неприемлемую для меня рифму; для Кушнера же это был момент торжества: "вы плохо знаете стихи"; о чем со мною говорить после этого?!]»: одна из самых от­врати­тель­ных рифм в русской поэзии), для меня же это как зубная боль. В этом пустячке Вы — с демократическим большинством, а я — в полном одиночестве. Вы вправе думать, что это, с моей стороны мелкий педантизм, узость, глупость или сумасшествие. На это я ни возражать, ни обижаться не стану, а только измениться не смогу. Для меня усеченная рифма — не голубь ковчега, а городской сизарь с откушенной лапой. При­близи­тель­ность в рифме — то же, что при­близи­тель­ность в любви.

Вы оскорбляетесь всем, решительно всем, даже словом панегирик. С таким же успехом я могу оскорбиться словом оскорбительно, повторенным Вами многократно и невпопад. Вы приводите выдержку из моего письма: «Разговора серьезного и нелицеприятного теперешняя литература не понимает. В критике видят либо кумовство, либо сведение счетов, а что человек иной раз может совестью руководствоваться — это забыто…» — и непостижимым образом применяете ее к себе. С чего бы? Я делюсь с Вами общими соображениями, сетую на убожество литературы русской. Вы — оскорбляетесь, да еще какую-то угрозу тут усматриваете.

О моих стихах можно говорить, а можно и не говорить. Похвалам я радуюсь умеренно, справедливые замечания ценю больше похвал, глупые принимаю с улыбкой (один критик [эстонка Скульская] сказал недавно, что я подражаю Вознесенскому), и на свой счет ничуть не обольщаюсь, что, кстати, большой недостаток для поэта; самообольщения плодотворны. Моя уверенность «в собственном превосходстве» (над Вами!) Вам пригрезилась. Мой поэтический дар робок (сказал бы: убог [так о себе говорит Боратынский], да боюсь упрека в надменности). Впрочем, шкалу я прилагаю к себе не русскую сегодняшнюю, а всечеловеческую всегдашнюю. На этой шкале меня почти нет. Я говорю это без горечи, совершенно спокойно. Будь я в десять раз талантливее, я всё равно был бы вблизи нуля. Русская культура — обочина мировой, переживающей небывалый упадок; поэзия — обочина культуры, с каждым днем всё более маргинальная; поэтов-пророков больше нет; лучшие душевные силы в каждом поколении забирают математика и физика, где творятся вещи захватывающие (в том числе и эстетически). Всё это я держу в голове всякий раз, как принимаюсь за критику, а от своих стихов в такие моменты полностью отвлекаюсь.

Недоговоренности между нами, разумеется, остались, но письмо и без того затянуто. Всего Вам доброго. Врагом Вашим я не стану, злословить о Вас не буду. Трудностей с моим домашним именем не испытываю [в письме от 13 декабря 2000 года Кушнер пишет: "Мне трудно подписать письмо своим домашним именем [то есть именем Саша], я не уверен, что Вы хорошо ко мне относитесь (из переписки понял, что скверно), но делаю это в надежде, что Ваш оскорбительный выпад — недоразумение"], поскольку другого у меня нет. Будьте здоровы.

Юра

Таня прочла нашу переписку и ничего оскорбительного в моих письмах не видит.


Своё ответное письмо от 17 декабря 2000 года Кушнер начинает обращением "Дорогой Юра", куда-то пропавшим в его письмах от 11 и 13 декабря. Дальше он говорит, что не любит переписки: "Устная речь тем и хороша, что поддержана мимикой, жестами, блеском глаз, улыбкой — и всё вместе придает сказанному более точное значение. Это знал Толстой… я пишу, как говорю; Вы говорите, как пишете" (второе вряд ли верно). Кушнер приглашает меня забыть нашу "размолвку", которая не повлияет на его дальнейшее отношение ко мне, оно же — "очень хорошее". Поскольку я, как ему кажется, сомневаюсь в своем письме в его, Кушнера, дружеских чувствах ко мне, он сообщает мне, что 6 декабря (то есть до "размолвки"; до 11 декабря) в Петербурге состоялся вечер, где он, рассказывая в своём вступительном слове о поэтах, посещавших его литературные объединения, первым назвал меня. Мои "поэтические установки", пишет Кушнер, — моё дело, он "не собирается их опровергать", "но было бы разумно и с Вашей стороны не предъявлять ко мне претензий" (стало быть, моя давняя надежда на вдумчивый разговор с ним о стихах — почему я так и радовался появлению у него электронной почты — была изначально напрасной; этот разговор был мне не по рангу; Кушнер был готов только изрекать). Относительно упадка современной литературы Кушнер пишет, что "ситуация в пушкинские времена была ничем не лучше нынешней… Уверяю Вас, всё то же самое — во все века. Еврипид бежал из Афин и кончил жизнь в эмиграции…".

Пересказываю эти слова Кушнера так обстоятельно потому, что без них моё ответное письмо было бы непонятным.


[Юрий Колкер,
Боремвуд, Хартфордшир,
18 декабря 2000]

[Александру Кушнеру,
в Петербург]

Вы буквально на полслова опередили меня, дорогой Саша: именно к этому я уже и пришел, это и хотел сказать: для Вас письмо — продолжение устной речи с ее мимикой и жестами, дополняющими (и искупающими) слова, для меня — продолжение стихотворения или статьи. В письме я тоже пытаюсь что-то понять о себе (и о Боге, в которого не верю). У меня нет выхода: голос меня не слушается, он слаб и невыразителен (отчего и стихи читать [то есть декламировать мои стихи перед слушателями] не люблю), в быту я либо уныл, либо перевозбужден — и плохо владею собой. Оттого и предпочитаю каллиграфию. Вы устроены иначе. Я, между прочим, и раньше удивлялся тому, как Вы небрежны в письмах, как мало придаёте им значения, — теперь понимаю, почему. Разумеется, взгляд в прошлое утешает. В пушкинские времена было, в известном смысле, даже хуже. Но где гарантия, что времена не переменились качественно? И разве Бог не оставил нас? Нельзя ведь отрицать, что поэзия всё дальше отходит от священного действа, из которого вышла. Поэт — царь, но чем в наши дни стала монархия? Охлократией. Британская королева — марионетка, раба обстоятельств; она себе-то не принадлежит, не то что не повелевает. Конечно, любые обольщения — плодотворны. Вы, например, никогда не покидали того слоя русского общества, где стихи ценят высоко, Вы не жили в недрах другой культуры, — поэтому Вам легче; мой пессимизм продиктован взглядом со стороны. На выселках труднее удержать пыл, яснее, что — «внутренней своей вовеки ты не передашь земному звуку» [из Осени Боратынского].

Спасибо за Еврипида: я и забыл! Знаю, что буду читать сегодня на ночь…

Жаль, что Вы не хотите опровергать моих поэтических установок. На это ведь я и надеялся — на разговор о стихах — когда радовался появлению у Вас электронной почты. Мне интересны именно возражения. Но тут уж, видно, ни Вам, ни мне не переделаться. Что до претензий, то они есть у меня к стихам всех современных поэтов, иначе бы я, вероятно, своих не писал. Впрочем, эти «свои» — бесконечно далеки от того, что стоит перед моим мысленным взором.

Всего Вам доброго. Поклон Лене.

Юра

Лучше пишите мне на распределитель: yuri_kolker@bigfoot.com


Эта «размолвка» в декабре 2000 года, не первая с января 1971 года, когда я, по совету Житинского, стал ходить на занятия в литературный кружок Кушнера при фабрике Большевичка (дом 68 по Воронежской улице), оказалась решающей и в 2006 году, после еще нескольких случаев полного непонимания друг друга, перешла в прямую и окончательную ссору.

В декабре 2000 года письма Кушнера показали мне его с совершенно неожиданной для меня стороны. Годами, в разных городах и странах, устно и в печати, я с пеной у рта защищал Кушнера от стандартных нападок на него, сводившихся, если говорить совсем коротко, к тому, что он — «маленький человек». Не может, утверждал я, маленький человек быть так умён и так оригинален; не по плечу маленькому человеку создание своей, небывалой доселе манеры письма, своей небывалой философии стиха. Всё это я повторю и сейчас. В смысле владения стихом, в смысле собственно мастерства Кушнер превосходил всех своих современников в русской ойкумене, всех поэтов эпохи Бродского, включая и самого Бродского (который, однако ж, не одному только Кушнеру уступал по этому и некоторым другим показателям). Я знал Кушнера как блистательного, строгого и честного судью стихов, написанных другими, — и был совершенно убежден, что и к себе самому, с тем же спокойствием и рассудительностью, он прилагает те же критерии, что к другим, делает это без скидок и поблажек, не заносится, способен отрешиться от дешевого яканья, столь характерного для русских рифмоплётов-недоучек.

Моя переписка с Кушнером в декабре 2000 показала другое. Вместо философа я вдруг увидел нечто как раз типичное, этакого капризного Серёжу Есенина, ударившегося в обидчивый крик при первом же несогласии с его первенством и гениальностью. В этих своих письмах ко мне Кушнер именно мелок. Ничего этого я тогда не перенес на его стихи. Нет, я сказал себе: Кушнер не совсем хорош в своей прозе, в эпистолярной же прозе и вовсе плох, но ни его поэтический дар, ни его человеческое поведение от этого не страдают…

Горько признать, что и тут я обманулся. Брюсов, помнится, морил Ходасевича голодом при большевиках — за приватную критику его, Брюсова, стихов и поведения. Совершенно в духе этой традиции, хоть и не со столь же действенным результатом, Кушнер, после очередной «размолвки» между нами в 2006 году, отказал мне через своего клеврета от журнала Звезда, где до этого я печатался почти ежегодно. Помнится, и тогда я не вполне прозрел, взял часть вины на себя (перед собою; с ним больше общаться не представлялось возможным); когда двое ссорятся, редко бывает, чтобы вся правда была с одним, а вся кривда с другим; да и любил я Кушнера, не хотел видеть его кривды, его увядания. Тот, однако ж, не утратил еще способности поражать меня, и в 2009 году превзошел все мои худшие опасения на свой счет — своею постыдной одой тогдашней петербургской сатрапше Матвиенке, из путинской шайки. Ей-богу, такого подтверждения моей поздней правоты я не искал — и в кошмарном сне не видел!


4–18 декабря 2000,
Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 9 октября 2012

Юрий Колкер