Здравствуйте и Вы, Л***. Отвечаю на Ваше электронное письмо от 23 августа 2014 года; не собирался отвечать, да меня уговорили.
Вы пишете:
Я всегда с теплом вспоминаю нашу встречу в Лондоне, чувствую неловкость за то, что причинила Вам неудобства сначала своим непрошеным вторжением в Ваше жизненное пространство, а затем - странным, словно бы незавершенным расставанием. Вы на меня за это обиделись, хотя я не очень понимаю - за что?
Напрасно Вы полагаете, что «причинили мне неудобства непрошенным вторжением», напрасно поминаете «жизненное пространство». Две встречи (27 февраля и 1 марта 2012 года), с прогулками в лондонских парках и вторым завтраком у нас в Боремвуде, — какое уж тут «вторжение»? Мы с Таней каждый день садимся за стол, каждый погожий день вывозим собаку в какой-нибудь парк. Вы ничего не изменили в распорядке нашей жизни. И Lebensraum не к месту помянут. Это немецкое понятие предполагает агрессию, экспансию, а мне — Вы не могли этого не почувствовать — ни агрессия, ни экспансия не нужны. Я дожил до счастливой старости. У меня (пока) есть всё, что мне нужно, и (тоже пока) нет ничего, что мне не нужно. Lebensraum возвращаю Вам, человеку молодому и деятельному.
Еще несправедливее Ваше предположение, что я на Вас обижен. Для обиды нужна хоть какая-то общность, а между нами как раз ничего общего не обнаружилось: это и есть результат наших встреч. Дело выяснилось сразу, после Ваших слов о том, что Вы любите Россию. Если помните, я ответил: «Что любить будем? Страна — не камни и деревья, а люди. Я не знаю страны с таким низким человеческим материалом, как в России…» (Заметьте, что это было сказано в 2012 году, не в 2014 году.) Вы на эти мои слова ничего не ответили.
Не стоит себя обманывать, Л***: мы с Вами друг другу не понравились, и я не вижу нужды скрывать, чем Вы не понравились мне. Я не верю Вам. Не верю, что Вы представляете только себя. С первого Вашего электронного письма ко мне (от 1 мая 2011 года) Вы всячески подчёркивали, что в своих занятиях выступаете как частное лицо, — как если бы это не подразумевалось. Конечно, тема Ваших занятий и сопутствующие им обстоятельства меня насторожили. Изучать становление репутации Бродского на деньги от американской фирмы, известной антисемитизмом своего основателя, — в этом, согласитесь, простительно заподозрить неладное. Но в 2011 году я этим подозрениям ходу не дал. В сущности, вопрос Ваш поставлен правильно: влияние и значение Бродского, его внезапная широкая известность в узких кругах, не сводятся к стихам; тут есть загадка.
Мою нехитрую отгадку я предложил Вам сразу, в первом же ответном письме к Вам от 3 мая 2011, а затем только развивал. Она сводится к тому, что Бродский — харизматическая личность; вождь, родившийся повелевать; один из тех, кому служат с радостью и любовью, — вроде Юлия Цезаря или Наполеона, тоже сочинявших. Я добавил Вам, что поэтический дар Бродского для меня несомненен (для Вас он был под вопросом); что Бродский — один из лучших поэтов эпохи Бродского, а что эпоха в русской поэзии — эпоха семидесятых-восьмидесятых годов — принадлежит ему, что он эпоним, в этом сомневаться не приходится, факты говорят сами за себя. Все эти соображения я написал и напечатал до начала нашей переписки, и после моей статьи 1987 года больше к Бродскому не возвращался, разве что когда меня спрашивали. Специального интереса к Бродскому у меня никогда не было; я не его читатель. Моя мысль — что главная часть громадного дарования Бродского не собственно литературная — не прошла незамеченной, ее услышали и стали за мною повторять (обыкновенно без ссылки на меня; впрочем, эта мысль не открытие, а нечто почти очевидное). Вы сами не могли ее не знать, ведь Вы прочли мою статью о Бродском и только после этого прочтения (на основании этого прочтения) обратились ко мне. Тем не менее, я все мои нехитрые соображения подробно повторил в электронных письмах к Вам и считал разговор законченным, не видел необходимости в личной встрече. Вы же почему-то на такой встрече настаивали. Я написал: приезжайте, но Вас ждет разочарование, добавить мне нечего, потому что (дословно) «Бродский не моя тема», и «я уже сказал Вам всё, что знаю». Вы ответили удивительным образом: «Может быть, я не всё Вам сказала», чем укрепили мои подозрения на Ваш счёт.
И вот 26 февраля 2012 года Вы приехали в Лондон, а 27 февраля были у нас. Что нового мы с Вами узнали друг о друге (о Бродском, естественно, ничего) при нашей встрече, при наших двух встречах? Я — что Вы любите Россию, Вы — что я люблю Израиль и Британию, а Россию не люблю. Хорошо помню, что на мои слова о любви к Израилю Вы отмолчались, хотя весь строй беседы (дело было 27 февраля 2012 года, в машине, мы ехали в Ридженс-парк) какой-то реплики от Вас, мне казалось, требовал. Я сказал тогда, среди прочего, что Израиль — совесть человечества, оттого человечеству и неудобен; кто же не тяготится свою совестью? — и Ваше молчание не было знаком согласия.
А вот и Ваши прощальные слова, сказанные мне 1 марта 2012 года, когда Вы (после покупки, в лавке у пакистанца, fish & chips на вынос) отправлялись в Вашу гостиницу: «Я рада, что вы любите Англию» (и я ответил: «Как её не любить! Это страна людей»). Не нужно быть психологом, Л***, чтобы истолковать истинный смысл Ваших слов. Это хорошая мина при плохой игре. Вся мировая беллетристика (а уж только за нею психология) учит, что эти слова прикрывают отступление. У Вас было ко мне дело, оно и требовало личной встречи, для Ваших исследований совершенно не нужной. Но состояться это дело могло только при условии моей любви к России и моей готовности писать против Бродского. Таковых не обнаружилось, и дело отпало. А Вы человек деловой. Таня, если помните, звонила Вам ещё раз, на пятый день Вашего пребывания в Лондоне, звала Вас ещё раз приехать в гости, предлагала показать Вам другие парки Лондона, — Вы не откликнулись, а ведь из Москвы, до приезда, уверяли меня, что едете в Лондон ради встреч со мною. Тут мои подозрения перешли в уверенность.
Такова история наших отношений. Моя догадка на Ваш счёт не подтверждена и может оказаться ошибкой, но всё вокруг неё хорошо документировано, сохранилось 89 писем и записок в обе стороны (хотя о Бродском я всё сказал Вам уже в первом письме), да и память меня пока не подводит. Где же тут может найтись место для обиды? Я не верю Вам, только и всего. Знакомство с Вами было мне неприятно. Я убежден, что и Вам знакомство со мною удовольствия не доставило.
Возвращаюсь к Вашему письму от 23 августа 2014 года.
Вы пишете:
«у меня сложилось впечатление, что Вы совсем забросили свой сайт, изредка я его все же посещаю в тайной надежде увидеть что-нибудь новое».
— В тайной надежде? Уж не из тайной ли приязни ко мне? Но Вы ошибаетесь, я вовсе не забросил мой сайт, а поровну делю время между ним и моим садом; почти ежедневно возделываю и тот, и другой. Работа идёт в основном декоративная, с уточнениями да исправлениями, не слишком заметная, но трудоёмкая и увлекательная; скучать некогда. Иные тексты, как и розы в моём саду, оказываются с шипами. А вот нового по части сочинительства, тут Вы правы, на моём сайте нет и не ожидается. Я стар и занят старым, подвожу итоги, возделываю моё прошлое; не пишу; интерес к литературе и литераторам утратил; сохранил интерес к себе: эгоизм, простительный для отшельника, у которого больше нет ни обязательств, ни долгов.
Естественно, я и не публикуюсь. Вы совершенно напрасно называете публикацией помещённые на моём сайте новые пояснения к старым письмам. В наше время и текст в переплёте — не всегда публикация, поскольку тиражи бывают гомеопатические, а уж сетевой текст — не в большей мере публикация, чем застольный разговор в компании. Мой сайт — всего лишь альбом, адресованый кружку моих друзей и мне самому (ведь память может мне изменить). А что он открыт всем, так ведь человеку, пока он жив, случается и на улицу выходить, и даже говорить на улице, не понижая голоса из опасения быть услышанным посторонними.
Вы пишете:
«…отступаю от своего обычного правила не вклиниваться в чужие "разборки". Я не могу понять, за что Вы так сильно ненавидите В.Полухину? Те претензии, которые Вы ей предъявляете, не стОят таких сильных эмоций…»
— Уверяю Вас, Л***, что я как раз никаких «сильных эмоций» к Полухиной никогда не испытывал и никаких претензий к ней не имею. Слово ненависть совершенно не вяжется с моим отношением к ней. Не то что сейчас, когда Полухина для меня — пожелтевшие листы ее и моих писем 1987-1993 годов, а и в пору моей деятельной жизни, до 2009 года, когда я ещё общался с людьми литературными или окололитературными, даже тогда никаких сильных чувств Полухина у меня не вызывала, и конфликта с нею я не искал. На моём сайте вывешено моё письмо к Полухиной от 25 октября 1987 года, в котором я утешаю её: прошу ее, Полухину, не винить себя слишком сильно за то, что она отклонила мою статью о Бродском, ею же мне заказанную для ее учёного сборника. Это ли ненависть? (Что до разборок, то это слово, почему-то взятое Вами в кавычки, мне не совсем понятно; в моё время разборкой называли наведение порядка.) Я опасаюсь, Л***, что за «сильные эмоции» Вы приняли ясность изложения и прямоту. Человеку молодому приходится много работать и много общаться. Иной раз ему просто некогда понять, что вокруг него происходит, а всяческие вовлечённости побуждают недоговаривать. Мне, старику, хочется договорить и додумать многое в моём прошлом.
Вы пишете:
«…у меня складывается впечатление, что нечто, более важное, чем Вы озвучиваете, остается за кадром, и вот за это нечто Вы и сводите с ней [с Полухиной] счеты…»
— Здесь у Вас всё перевёрнуто с ног на голову. У меня нет счётов с Полухиной, у меня есть счёты со мною вчерашним. Я свожу счёты с самим собою. Мне интересно проследить, где, когда и кем я был; почему в одном случае я вёл себя достойно, а в другом — недостойно; в одном месте поступил умно, в другом глупо. В моих воспоминаниях, в моих литературных письмах и в пояснениях к моим письмам я не прячу, а скорее выставляю напоказ невыгодное для меня, — во-первых, потому что есть эстетика добросовестности и эстетика факта, драгоценная сама по себе, а во-вторых и в-главных — потому что я хочу понять. Для меня понять значит написать. Ненаписанное недодумано, не понятно. Сегодня мне неловко от того, что я общался с Полухиной, — и вот я хочу понять, как я мог с нею общаться. И, конечно, ничего я не «скрываю за кадром» (не случайно Вы затрудняетесь назвать это будто бы скрываемое нечто). Вся логика моей работы над моим архивом как раз к тому и сводится, чтобы выяснить, выставить, а не утаить.
И что это за безобразное словечко: «озвучиваете»?! По-русски озвучить можно только фильм, изображение. Осмысленные звуки человек производит с помощью голосовых связок. Текст и мысль можно огласить: прочитать или произнести человеческим голосом. Незачем говорить, что написанного мною о Полухиной я не оглашал. Если мне память не изменяет, Вы ведь русский язык преподавали, — как же Вы, русская, можете подобным образом обходиться с родным языком?
Вот ещё цитата из Вашего письма:
«Мне не верится, что подобное [что Полухина "неумна, необразована, не понимает стихов"] пишет мужчина о женщине, но верить приходится — Вы сами в моем присутствии назвали ее "***ой", и это не делает Вам чести…»
— Вы ошибаетесь, мои слова делают мне честь, потому что я честно и прямо пишу то, что думаю. Я убежден, что Полухина неумна, необразованна, не понимает стихов. Очень многие думают совершенно так же, но говорят это околичностями или в частных беседах. Я написал это за них, но в первую очередь за себя. За всё мною написанное, в том числе и за эти слова, для меня третьестепенные, я готов отвечать кровью. Повторю еще раз: Полухина неумна. При этом я не употреблял и не употребляю бранных слов. Написать о человеке, что он неумен, не значит ещё нанести ему оскорбление. Умный человек, услышав такое о себе, только усмехнётся. Вы поступили иначе: в только что приведённой мною фразе из Вашего письма Вы без всякой нужды употребили бранное слово, будто бы Вами от меня услышанное. Нужды в нём не было потому, что нельзя услышанным, да ещё только Вами, подтвердить написанное для многих и нельзя бранным словом подтвердить слова жесткие, но корректные. Этот двойной трюк не делает чести Вашему уму, Л***. И не только уму: он наводит на мысль, что Вы хотели оскорбить Полухину.
Произнёс ли я бранное слово, говоря с Вами о Полухиной 27 февраля 2012 года, во время застолья у нас в Боремвуде? Передо мною свобода выбора: если я солгу, меня никто не уличит. Мы с Вами говорили с глазу на глаз, свидетелей не было. Вот это я прежде всего и подчеркну: дистанцию между словом сказанным приватно и словом написанным, набранным, без всякой к тому нужды, Вашей женской рукой на клавиатуре компьютера; разницу между моим поступком и Вашим. Но у честного человека нет свободы выбора, и я скажу правду: да, слово ***а я употребил. Не стыжусь этого, бесчестья для себя в этом не вижу, семантическую сторону этого слова считаю безупречно правильной применительно к Полухиной. Не ищу оправдания ни в том, что сказал это в запальчивости, в спешке, экономя Ваше время, ни даже в том, что сказал: «Ее все считают ***ой». Вы поступили хуже, полностью написав это слово в письме ко мне. Почему я этого не сделал и не делаю? По очень простой причине: в том, что я пишу, мне (как и всем) естественнее быть более сдержанным, чем в разговоре. Есть иерархия высказываний. Написанное стоит дороже произнесённого.
Теперь спросим: каким же это образом Полухина — женщина? Как половая принадлежность участвует в делах истины и совести? Пол у Вас притянут за уши, взят с потолка. Полухина не женщина, она профессор, литературовед. Женских аналогов этим словам в русском языке не существует; профессорша — жена профессора, а слово литературоведка хоть и возможно, да отсутствует. Занятие и должность Полухиной обозначаются словами мужского рода. Ни о какой старинной галантности нет речи там, где главенствует мысль. Куртуазность была откликом на женское бесправие; у нее больше нет почвы. «Слабый пол» перестал существовать, когда женщину уравняли в правах с мужчиной. Есть женский бокс, но нет женского литературоведения. Женщина, выходящая на амвон наравне с мужчинами, выходит туда не как женщина.
«И почему нельзя общаться с Полухиной? Она что, монстр, прокажённая, кого-то убила или ограбила?»
— К чему эти крайности: «монстр, убила, прокажённая»? Мы не общаемся с теми, кто нам неприятен или скучен, — причина более чем достаточная. С Полухиной можно общаться, да не нужно, не стоит. Общение с нею ничего не даёт ни уму, ни сердцу, никому не делает чести, не возвышает. Это ведь не новость, что общество высоких людей — возвышает, общество низких — унижает. Боратынский того же мнения:
Мы недостойному порою Жмем руку дружеской рукою, Приветствуем его с осклабленным лицом, Красноречиво изливаем Все думы сердца перед ним, Ошибки тёмное сознание храним, Но блажь досадную напрасно укрощаем Умом взволнованным своим. Очнувшись, странному забвению дивимся, И незаконного наперсника стыдимся, И от противного лица его бежим. |
Бежим от противного лица — точнее не сказать. А потом, забыв это лицо, хотим уяснить себе, прояснить «тёмное сознание ошибки», владевшее нами в минуту помрачения.
«И почему её нельзя было воспринимать всерьёз?»
— Я ведь уже сказал Вам о ее беде: она не знает русской поэзии, а числится стиховедом. Не будь этого, никто бы не сказал, что она неумна. Мы редко говорим о глупости человека, живущего частной жизнью. Мы говорим о глупости человека, лезущего на подмостки и оттуда с самодовольным видом изрекающего вздор. Самодовольный и глупец — это ведь почти синонимы. Что серьёзного можно связать с Полухиной? Ее писания пусты, ее осмысление текста — карикатура на мысль, ее язык убог, ее претензии на учёность смехотворны. Диссертацию она не о Шекспире написала, не о Пушкине или Мандельштаме, где ей пришлось бы вступить в конкуренцию с людьми думающими и образованными, а о Бродском, и как раз в ту пору, когда его имя было у западных славистов лифтом в банкетный зал.
«Понятно, Лев Лосев "зарубил" Вашу статью о Бродском, которую Вас просила написать Полухина, но ведь Вы её все равно потом опубликовали.…»
— Непонятно, причём здесь Лосев. Но раз уж Вы упомянули его, скажу и о нём. Лосева я глупцом никогда не называл, относился к нему серьёзно (хотя и он, конечно, никакой не учёный). Не скрываю, что я был увлечён его стихами (отчасти через интерес к стихам и личности его отца), что я искал дружбы Лосева, — и не стыжусь этого, как и того, что я в Лосеве разочаровался. Даже после того, как Лосев отклонил мою статью о Бродском, я не наговорил ему дерзостей, не искал разрыва с ним (хоть и понимал, что он мне этой моей статьи о Бродском не простит, и как раз за ее убедительность). Перечитайте моё последнее письмо к Лосеву, написанное в декабре 1987 года; оно жесткое, но безусловно корректное. В этом письме, хотя я уже и уверился в недобросовестности Лосева, я не свожу с ним счётов, не обнаруживаю ненависти к нему, — не случайно Вы, склонная обвинять меня в этих пороках, не решаетесь сказать мне, что я свожу с ним счёты, ненавижу его. Как же я могу сводить счёты с Полухиной, ненавидеть ее? Заслуживает ли она этого? Что до моей статьи о Бродском, то я ни на минуту не сомневался, что я ее напечатаю и что ей суждена долгая жизнь. Так и вышло. Ее читают уже вторую четверть века.
«Понятно, Вам не понравилась ее [Полухиной] книга интервью о Бродском. Но не она родоначальница данного жанра в литературе, повторяю, в литературе, а не в журналистике. Многие интервьюеры грешат теми же ошибками, на которые Вы ей указываете. Да, досадная оплошность, но книги этого жанра очень популярны, и охотно раскупаются читателями. И почему Полухина не должна была поставить свое имя на сборнике ею собранных интервью?»
— Понятно? Нет, совершенно непонятно. С какой стати в 2014 году обсуждать мою рецензию 1993 года? Дело старое, всеми давно забытое. Резензии не живут так долго. Это была всего лишь рецензия на ту злосчастную «книгу», в которой 30% типографского текста — заикания и смысловые паузы. Но раз Вы спрашиваете, я отвечу. «Не родоначальница», говорите? — Что ж, Полухина действует по пословице: гляди на слепого, коли себе глаз. У человека есть свобода выбора. Человеку не обязательно повторять глупость, сделанную другим. «Книги этого жанра популярны»? — Так пусть Полухина и займётся жанром, не выдаёт жанр за науку. Ещё лучше для популярности, если она будет петь в микрофон с эстрады. В литературе популярное значит посредственное; это дефиниция посредственности. Евтушенко и Ахмадулина тысячекратно популярее Бродского. «Почему не должна была поставить своё имя»? — Потому что имя на обложке книги означает, что внутри книги хотя бы 50% связного текста (не одни только примечания) написаны носителем этого имени. Этот довод я привожу в моей рецензии. Не вижу, чтобы он устарел. «Литература, а не журналистика»? Можете повторить еще раз, убедительнее Ваши слова не станут: интервью, к тому же устные, — дело репортёрское, не университетское; это путь наименьшего сопротивления, наименьшей затраты труда и мысли. Да и вышла в свет «книга» как научная, не как литературная.
«Может быть, Вас еще обидело мнение (совет) В. Полухиной, что Вы не сможете устроиться в Англии на преподавательскую работу в какой-либо университет?»
— Право же, мне неловко это читать. Обидеться на мнение, на совет? Конечно, если я способен ненавидеть Полухину и сводить с нею счёты за один-единственный хамский телефонный разговор 1993 года, то от меня чего угодно можно ждать. Напишите, что я готовлю покушение на её жизнь, — правды в этом будет столько же. Я никогда не был на Полухину обижен (не повторяю, почему), я однажды был раздосадован на нее — вот этим упомянутым телефонным звонком Полухиной в 1993 году, после которого я просто прекратил с нею общение и забыл о ней. Не хочется вспоминать, да Вы меня вынуждаете. Дело было так. Я послал Полухиной набросок моей рецензии на коллекцию собранных ею интервью, Полухина прочла этот набросок, позвонила мне домой и — по выбору слов и тону — говорила со мною не как профессор от литературы, а как рыночная торговка. Ответ на эту выходку — моё письмо к Полухиной 1993 года, вывешенное на сайте, резкое, но ничуть не хамское. По существу же дела скажу, что, конечно, Полухина со своим советом была совершенно права (хорошо помню ее выражение: «Я думаю, это не ваша cup of tea»), я уже тогда ее правоту признал и был ей за этот совет (данный до истерической брани по телефону) благодарен. Она правильно поняла, что я человек не карьерный. Мысль искать место в университетах на кафедрах славистики пришла мне в голову, когда я понял, что хочу во что бы то ни стало уйти с Би-Би-Си. Это направление я разрабатывал наряду с другими. Другие направления были такие: прикладная математика, по которой у меня учёная степень, и компьютерное программирование (программистом я работал шесть лет). Сохранились письма, в которых британские работодатели приглашали меня на собеседования. Из трёх названных направлений поисков работы университетская славистика стояла у меня только на третьем месте. В итоге счастье неожиданно улыбнулось мне на четвёртом направлении.
«…если Полухина неумна, то кто же тогда умный?!! И что Вы подразумеваете тогда под "умом"?»
— Вот, право же, удивительный вопрос! Вижу, Л***, судьба Вас не баловала, если Вы такое спрашиваете. А мне по этой части везло. Я знал многих умных людей, таких, о которых счастлив сказать, что восхищаюсь ими. Но Вы совершенно правы: дать определение уму непросто, тут субъективный элемент неустраним. В сущности, идти тут приходится от противного: от глупости, которая всегда нагляднее ума. Умный человек может сказать или сделать глупость. Но глупость глупости рознь. Вы, например, сказали глупость, допустив, что я могу ненавидеть Полухину и сводить с нею счёты, но эта глупость не даёт мне возможности назвать Вас ***ой. Глупость, с которой Полухина вошла в русскую культуру (и я опасаюсь, что это ее единственный вклад), другого масштаба: она эпохальна. На страницах Русской мысли Полухина усомнилась в том, что мы, все мы, сколько нас ни есть на свете, достойны быть современниками Бродского. По-моему, это мировой рекорд. Мы можем гордиться тем, что были современниками Полухиной.
«Вот уж в чём, а в уме ей не откажешь! Вы сколько были в "отказниках", прежде чем Вам с семьей разрешили выехать из СССР? А она, не имея совершенно никакого отношения к еврейской эмиграции, сумела найти способ выехать за рубеж буквально одним росчерком пера…»
— Теперь я вижу, Л***, как Вы понимаете ум: как бытовую практичность, как умение устроиться. И мне приятно, что этот ум Полухиной Вы показываете на примере моей глупости. Мы тут с Вами совершенно согласны. Я глуп: никогда не умел приспосабливаться, эмиграции добивался целых четыре года (по другому счёту и дольше); на Би-Би-Си не ужился, да и нигде, ни на одном из моих рабочих мест никогда не умел приспособиться и ужиться. Всюду был плох по этой части. Но при этом я оказываюсь в хорошей компании. Отклоняю соблазн перечислить великих нонконформистов-неудачников европейской истории. Скажу только, что среди людей, добивавшихся эмиграции из Совдепии, были — по Вашему критерию — еще более глупые; иные добивались выезда из Совдепии десять, пятнадцать и даже двадцать лет, то есть сидели на чемоданах поколениями; среди них были профессора и будущие профессора. Им «буквально одного росчерка пера» не хватило. Не спрашиваю, чей это был росчерк и чем Полухиной пришлось поступиться, хотя это очень можно спросить. Но шутки в сторону: Ваши слова не делают Вам чести, и скидки на Вашу половую принадлежность я Вам никак сделать не могу. Умом Вы называете хитрость, изворотливость, цепкость. Ваше определение ума оставляет в дураках многих великих людей, включая Иисуса Христа.
«Полухина на британские берега подалась не в поломойки, а в университетские преподаватели. И аспирантуру британскую окончила, и диссертацию защитила (это к вопросу о её "необразованности"), и профессорство получила. Вы многих знаете таких среди русских эмигрантов? Неумная (***а) смогла бы все это сделать, получить, добиться? Нет.»
— Да. На Ваше нет отвечаю моим да. Для того, чтобы «всё это сделать, получить, добиться», нужен не ум, а ум в Вашем понимании: ловкачество, изворотливость, практичность, пронырливость, умение работать локтями; подходят сюда и конформизм, льстивость, угодливость, продажность. Люди с такими качествами не пропадут в любом обществе. Заметьте, что перечисленные тут качества я не отношу прямо к Полухиной, я отношу их прямо к Вашим словам (а к Полухиной отношу косвенно; допускаю, что некоторые из них ей не чужды). Прямо к Полухиной я отношу вот что: профессор сплошь и рядом может быть глуп. Академик — тоже. И не только в занятиях спекулятивных, вроде литературоведения. Не был ли Лысенко профессором и академиком? Но в эту сторону мы не пойдём, глупых профессоров — Голконда, мы растеряемся в этих алмазных россыпях. Мы пойдём вот в какую сторону: отметим общий упадок академической жизни. Университет перестал быть республикой мысли. Профессор сделался чиновником, столоначальником (в химии или математике тоже, но не в такой мере, как в новых университетских дисциплинах вроде литературоведения). В наши дни в профессорах зачастую ходит шантрапа. Произошло это на глазах моего поколения, и упадок этот не одной страны касается, он мировой, всемирный. Правило publish or perish не нужно комментировать. Коперник, с его единственной посмертной публикацией, в сегодняшнем университете мог бы работать только уборщиком мусора (ручного труда он не чурался). Дарвин и Фарадей глупее Полухиной: они не оканчивали британской апирантуры, не имели британской учёной степени.
И слово «поломойка» Вы употребили кстати. Оно, по созвучию, не может не вызвать в памяти имя одной очень глупой женщины: Марины Цветаевой. Если помните, она нанималась посудомойкой в столовую литфонда, да ее не взяли. Не ясно ли, что Полухина тысячекратно умнее?
«Вы многих знаете таких среди русских эмигрантов?»
— Да. Я знаю многих. Без специального исследования берусь составить список в пятьдесят человек, получивших полное профессорство не в захолустном Киле, а в настоящих университетах, где нобелевские лауреаты десятками ходят (в иных университетах этих лауреатов единовременно больше, чем в вашей стране за всю ее историю). Из литературоведов туда попадут одессит Омри Ронен и рижанин Роман Тименчик. Люди из этого моего воображаемого списка и в материальном отношении добились больше Полухиной, хотя многие из них совершенно равнодушны к этой стороне жизни, а иные и прямо склонны к аскетизму. (Помните, что сказал Эйнштейн, когда ему назначили зарплату в патентном бюро? «А что я буду делать с такими большими деньгами?») Со специальным исследованием список у меня получится вообще внушительным, и, уж конечно, для Полухиной в нём места не найдётся. В него попадут люди образованные и умные, специалисты нобелевского и преднобелевского уровня, за которыми числятся открытия в области естественных наук и в математике, а не статьи о метафоре у Бродского. Правда, не все из них разбираются в русских стихах, но я их за это недоучками не назову: они разбираются в своём деле. Полухина же недоучка стопроцентная именно в своём деле. Отмеченная в моем письме к ней ошибка Полухиной — смехотворна для репутации любого гуманитария, для стиховеда же — убийственна. Вообразите: вместо устоявшегося в русской традиции имени Иппокрена (Ипокрена) Полухина пишет (калькирует с английского) невероятное слово Гиппокрен — в мужском роде! Здесь не в том дело, что она не знала одного из имен греческой мифологии. Здесь дело куда хуже. Этим незнанием Полухина расписалась в том, что не прочла (не говорю: не поняла) русской поэзии девятнадцатого века, где это слово не сходит со страниц. Любителю русской поэзии одной этой ошибки достаточно, чтобы презирать такого недоучку вполне, до конца. Вот, если угодно, Ваше «нечто», то самое, которое Вы подозреваете в качестве причины моей «скрытой за кадром» «ненависти» к Полухиной, — только не о ненависти тут речь, и за кадром ничего не скрыто. Конечно, в 1993 году я пожалел Полухину, не привёл этой ошибки в моей рецензии, опубликованной после хамской выходки Полухиной. Поступи я иначе, не быть бы Полухиной профессором даже в Англии. Гомерический хохот из России докатился бы до ушей ее кильских коллег. В хорошие времена в хорошем месте Полухина потеряла бы на этой ошибке должность школьной учительницы. Но в письме к Полухиной с наброском рецензии я ничего за кадром не скрывал, я прямо советовал ей поскорее исправить этот ужас, — оттого и нарвался на площадную брань, оттого и говорю в ответном письме: «ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным». Решитесь ли теперь повторить, что я ненавижу Полухину и свожу с нею счёты? Вот ведь был шанс ее уничтожить на другой день после ее хамской выходки: что ж я им не воспользовался? Зато об обиде, пожалуй, тут можно говорить; только не о личной обиде: мне обидно за русскую поэзию, за русский народ.
«Дай Бог каждому сделать такую карьеру, какую удалось сделать ей…»
— А что Вы скажете человеку, не желающему делать карьеру? Пушкину, например, «умнейшему человеку России»? Вы всё время сбиваетесь с Полухиной на меня, и я, конечно, не Пушкин, но уж тут к слову и о себе вспомню. Я тоже «на британские острова подался не в поломойки», а по приглашению Би-Би-Си, летел бизнес-классом, на всё готовое, мне и моей семье дальний багаж оплатили, я был приглашен на деньги побольше денег университетского преподавателя русского языка, — однако ж был счастлив уйти оттуда шлифовальщиком на фабрику пластиковых изделий и ушёл бы раньше, если б такая удача подвернулась раньше. В Совдепии было похожее: еще молодым человеком получив степень кандидата физико-математических наук, я сразу ушел в кочегарки, — и опять был счастлив, неизмеримо счастливее, чем в карьерном месте, в учёном институте. Я совсем не Пушкин, что и говорить, но природа отношения к службе у меня пушкинская: служить мешают «звуки сладкие и молитвы». За них всё отдашь. В возрасте шестидесяти с лишним лет я по девять часов в день стоял у шлифовального станка — и чувствовал себя счастливейшим человеком на свете, потому что гречанка с крылышками была при мне неотлучно, а мускульные усилия я, выросший в бедности, работающий с пятнадцати лет, за труд не считаю.
«Вы хотите сказать, что есть гораздо более достойные, чем В. Полухина, однако им не удалось и в малой доле достичь того, что ей? Здесь соглашусь с Вами. Ну что же делать, если жизнь изначально несправедлива. Все мы хотим получить от нее кусок сладкого пирога, но, увы, он не безразмерен, и часто (или почти всегда) достается не тем, кто лучше, а тем, кто "умеет жить".»
— Нет-нет, я совсем не это хочу сказать. Я хочу сказать, что не «все мы хотим получить от нее кусок сладкого пирога», что меня нет среди этих Ваших «всех»; и что эта Ваша брюховная философия, философия управдома, заведующего складом, стяжателя, не делает Вам чести. Я и от самой Полухиной такой низости не жду. Полухина не знает русской поэзии XIX века, но она совершенно точно знает, как бедствовали русские поэты в XX веке. Не могла она заниматься Бродским с мыслью о сладком пироге, ради сладкого пирога. Она Бродского любила, в этом нельзя сомневаться, любила, как умела, хоть и не понимала; через него и к другим высоким вещам прикоснулась. Это Вы не о Полухиной, а о себе сказали. Теперь видно: Вы не для выяснения истины, не для уяснения природы репутации Бродского трудитесь, а ради сладкого пирога. Делает ли это Вам честь как человеку и женщине? Заметьте, что там, где речь идёт о продажности, о сладком пироге, там всё ещё есть разница между мужчиной и женщиной: продажную женщину даже сегодня — вот ведь какое неравенство! — презирают больше, чем продажного мужчину. Конечно, и в зависти к себе Полухина меня бы заподозрить не могла. Глупости есть предел. Я достиг несопоставимо большего, чем Полухина. Победитель не завидует побежденному.
Резюме: подобное публичное поливание "помоями" женщины на протяжении десятилетий не делает Вам чести ни как мужчине, ни как человеку. Хотя я Вас понимаю: разве может мужчина простить успех женщине?! В этом Вы не оригинальны…
— Что происходит с Вашим русским языком, Л***? Помои в иносказательном смысле — клевета, низкие намёки, подтасовки и взятые с потолка догадки. Ничего этого в моих словах нет; всё сказано прямо, всё, что утверждается, подтверждено. Наоборот, Ваша догадка на мой счёт — «разве может мужчина простить успех женщине» — помои: это выдумка, взятая с потолка. Ни словом, ни поступком я не дал повода приписать мне такое. И отчего у Вас не сходит с языка половой вопрос? Что за склонность выпячивать гениталии? О Вашем понимании успеха уже сказано, но скажу ещё раз: оно у Вас чиновничье. Вы, верно, полагаете, что Михалков преуспел больше Мандельштама. И откуда взялись «десятилетия»? О Полухиной я сказал один-единственный раз, в пояснениях к письмам, помогающим мне вглядеться в моё прошлое. Полухина здесь вообще ни при чём. Место ее в моей жизни едва различимо, пишу я там не о ней, а о себе, о времени и о России. Если уж Бродский не стал моей темой, то как Полухина-то может претендовать на такое непомерное внимание с моей стороны?
Хотя я Вас понимаю: разве может мужчина простить успех женщине?! В этом Вы не оригинальны…
Нет, Вы меня не понимаете. Если бы понимали, промолчали бы об оригинальности. Я всю жизнь писал о стихах и в этих писаниях всю жизнь твердил, что даже в стихах точность, эту служанку истины, добра и красоты, ценю выше оригинальности.
В начале письма я прямо высказал Вам, Л***, моё подозрение на Ваш счёт: что Вы не только себя представляете в Ваших занятиях Бродским. Ваше письмо от 23 августа 2014 года, на которое отвечаю, — еще один довод в пользу моей догадки. Стилистически оно так неоднородно, что у него вряд ли может быть менее двух авторов. Один слой торчит из-под другого. Поэтому не вижу смысла отсылать мой ответ по Вашему электронному адресу, кто бы за ним ни стоял, а прямо помещаю написанное в мой сетевой альбом.
28 августа 2014,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 29 августа 2014.